Человек пришлый, но «по вере», кажись, свой, да еще и чуется в нем знание древлего благочестия, Михайлов любопытен им был.

Он и повел речь в том смысле, что раскольников, оно точно, власти преследуют, но «чепи брячаху» всюду, а не только на раскольниках. Гнетут весь народ, так-то, братья, так-то, сестры… Засим перекинулся к царю. Присные лижут царя, всю душу и слизали. Они-то, царь и присные, источник всей муки мученической. А далее — «символ веры»: земля — крестьянам, тем, кто на земле пот льет; равенство пред законом — «да единако нам бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют равно»; наконец — самоуправление. И замкнул тезисом: необходимо, братья и сестры, положить душу свою за други своя…

Александр Дмитрич утверждал, что рассуждения эти сделали известное впечатление, но неприятно поражала сдержанность, монашеская какая-то сдержанность. А вернее: узость кругозора. Воздыхали: «Время приспе неослабно страдати», «Многими скорбьми подобает внити во царствие небесное».

Прорывалась, правда, и обида на реальную власть, на утеснения. Кто-то даже примолвил, что и вооружиться-де не велик грех. Но, увы, не только общего порыва, но и общего мнения не возникло.

Александра Дмитрича бодрила аналогия с революционными кружками. «Поди, поди обличай блудню» — и он опять приступал, и опять.

Однажды на эти посиделки возьми и пожалуй «сам» наставник-руководитель. Пришел, бороду выставил, прищурился: «Как вас звать? Откуда вы?» Глядел нагло, а говорил тихо и ни разу на «ты».

Завязался диспут: смирение или сопротивление? Оба ссылались на писание, и тот и другой. Слушатели плотно держали сторону наставника — и привычнее и надежнее. Пришлый-то человек нынче здесь, завтра ветер унес, а наставник, он тебя ежели и не дубьем, то рублем непременно достанет. Впрочем, слышались и голоса в поддержку пропагатора: необходимо, конечно, «оживлять дух смирением», но не следует и лицемерно относиться к учению Спасителя. Ощутилось, словом, шатание.

И тогда смиренномудрый наставник сказал Михайлову: «Если бы я не понимал, как должно, Евангелия, то сейчас бы донес на вас становому». Александр Дмитрич не поспел рта открыть, как вступился Максим, мужик, у которого Михайлов квартировал: «Зачем доносить? Ведь он не за себя хлопочет, а за весь народ».

Тут уж публика, как всегда при «запахе» доносительства, вроде бы заскучала, к домашности ее потянуло, разошлась.

Ну хорошо. Бродячая жизнь открыла ему глаза на многие стороны народного быта, народных нужд.

Тут надо прибавить: в этих самых уездах, когда пугачевщина гуляла, Пугачев ловко раскольниками пользовался. Стенька Разин так-то не умел, а Емелька — умел… Короче, Александр Дмитрич обрадовался: чего желал услышать, то и услышал.

А вскоре обрел он место стоянки.

5

Синенькие приглянулись: от Саратова верст сорок; хотя, как мужики изъясняются, обыденкой и не обернуться, но и не так далеко. Село — людное, торговое, волжская пристань. А потом раскольники почти всех согласий.

Зажил в землянке, вырытой у оврага. Землянка о два покоя, для «класса» и для учителя. Большая землянка, с окнами. Окнами в овраг глядела, а там растрепанные кусты, сумрак, черный ручей. Осень кончалась, вот-вот зима ляжет.

Восхищаются святостью служения народу и в народе, а как-то призабывают об осенних дождях, о снегах, непогодах, о пустых полях и раскисших дорогах, не думают, что вот из такого оврага подступает да и грызет, грызет ужаснейшая тоска. Небо низкое, тучам нет конца. Великое сиротство…

Думаю, и Александра Дмитрича тоска грызла. Но держался стоически. Другой бы бросил, махнул рукой, а он нет. У него один из принципов: коли нужно, значит, должно. Он, помню, утверждал даже, что сочинял бы стихи, поручи ему партия сочинять. (Слава богу, не поручала.)

Там, в Синеньких, в землянке он ребятишек учил. Спасовцы, раскольники, его учителем наняли к своим ребятишкам. Учил славянской азбуке, письму учил, читать псалтырь. Семь-восемь часов каждый день. Не даром хлеб ел.

Да штука-то в том, что учитель сам жаждал ученья. Конечно, главное было — проникнуть в мир раскола, в душу раскольников: чем дышат, что думают, на что уповают? А в Синеньких, я говорил, поприще обширнейшее — всякие согласия.

Учил Михайлов ребятишек раскольников-спасовцев, а потому, понятно, и сблизился со спасовским наставником. Человек был местный, из Синеньких. Михайлов его очень хвалил: развит более окружающих, не чужд вопросам нравственным, любитель и знаток духовных книг, дока по части мирских, крестьянских дел.

Школьное свое учительство Александр Дмитрич называл хотя и немудреной ролью, но достаточно утомительной. Ну а каково приходилось в роли ученика? Каково среди спасовцев не выглядеть белой вороной?

У них, заметьте, аскеза наистрожайшая. Система «табу»: в еде, в одежде, это нельзя, а это грех, то-то запрещается, то-то воспрещается. Даже картофель — «нечистое произрастание».

И вот тут, когда об аскезе, опять примечание. Михайлов мне говорил, что аскеза не мучила его. Умение приспособиться? Этим обладал, в высшей степени обладал. Однако это не все, смею заверить, далеко не все. Сказывалась рахметовская закваска… Впрочем, извините литературную реминисценцию, привычка. Не та реминисценция, которая нужна, а первая, вскочившая в ум. Нет, не то, не то! Скромность, невнимание к комфорту, свойственные русским радикалам? Вот это поближе. (Между нами, подчас это самое невнимание оборачивается просто-напросто разгильдяйством.) Нет, мои милые, скромность скромностью, а у русского-то радикала еще и доподлинная поглощенность духовным. Это когда внешнее-то скользит, не задевая. Это когда свою поглощенность духовным не замечаешь, как не замечаешь тембра собственного голоса. Это не голая образованность, а мироощущение, трепетное и совестливое…

Александру Дмитричу не аскеза была тягостна, другое. Именно там, в Синеньких, он начал ощущать… Ощущать, а не формулировать, и если я здесь что-то и сформулирую, выйдет грубо, неверно. Надобно сравнение… Вот, скажем, сидите вы в креслах. Пружины под вашей тяжестью сжались, укоротились, как бы сопротивляются вашей тяжести. А коли так, то вот вам и раскол — та же пружина, которая отдает настолько, насколько ее давят. И не больше, и не сильнее! Вот оно и есть — пассивное сопротивление. А его-то и недостаточно; недостаточно, когда смотришь на дело с точки революционной. Как раз именно эту «недостаточность» Михайлов и начал сознавать в Синеньких.

Александр Дмитрич, помню, иронизировал: «Надоело кувыркаться перед иконами. Не поднимешь староверов на новое дело. Долгая история». Он иронизировал, но смею заверить, напускной была ирония. Как бы самооправдание. Положим, оно и впрямь надоело, понять можно: «Чувствуешь такое одиночество, хоть вой. И такая затхлость, что задыхаешься». Однако главный-то нерв вот где, здесь он, в этом самом — «долгая история».

Александр Дмитрич упорный был. Упорный и упрямый. Он бы в бараний рог себя скрутил, а «кувыркался» бы. Но тут топоры застучали, эшафоты сколачивали. Тут имя Веры Засулич прогремело. Словом, вихрь поднимался, поворот был. Как высидеть в Синеньких или еще где-то? Иди и умри «за людей». Тотчас встань, иди, а не «кувыркайся». И отсюда оправдание: «Не поднимешь староверов, долгая история».

6

Честное слово, господа, как славно рассказывать, ни о чем не заботясь. А возьмись-ка за повесть или роман? И-и-и, боже мой! Как тачку толкаешь. Везешь, проклятую, а она все тяжелее. И вдруг шмякнет по темени: а ведь ужасная дрянь, братец; ступай и удавись. Так нет, не удавишься, а разве что напьешься, только и всего. А потом опять за свое, хотя наперед ведомо и про «тачку», и про «дрянь». Знаешь, но как приговоренный.

Почему? А? Первым делом, конечно: семья, дети, кормить надо и кормиться надо. Не крылатый ты гений, а поденщик. Вторым делом — живет мысль, что и ты можешь, по мере сил, чувства добрые пробуждать. Но самое сокровенное сладко жжет сердце: ладно, пусть и поденщик, ан вдруг и поденщику дано воспарить? Надеешься, вот что! Десять раз терпишь фиаско, стареешь, седеешь, зубы теряешь, а все ждешь, все надеешься. И толкаешь, везешь очередную «тачку». Шмякает по затылку: «Глупец, оставь свои надежды…» Нет, не можешь, хотя уж, кажется, и проклял участь свою. Каково?