Так вот, в этом, стало быть, году обнялись мы с Ольхиным. Многое вспомнили и многих. Я и спросил: „Кто такой „М. Н“?“ И услышал: „Морозов Николай“. То есть это Морозов, осужденный вместе с Михайловым по процессу 20-ти. Стало быть, товарищи.
Не знаю причины, оторвавшей Морозова от архивных портфелей. Эмиграция? Провинция? Сказать не берусь. Скажу только, что заменил его Александр Дмитрич Михайлов и оставался до конца, до ареста. А после никто не взялся.
Да, Морозова заменил Михайлов. И вышло так, что мы словно бы в другой раз познакомились. Но это уж не был „старовер“, „пожиратель“ моей библиотеки, а был участник опаснейших дел, которым я не сочувствовал.
Опять про записки Анны Илларионны. У нее два лета — семьдесят восьмого и следующее. И оба — в провинции. Но дело-то в том, что один из тех летних сезонов завершился громким происшествием здесь у нас, на Михайловской площади. А другое лето предварило еще более громкое — и тоже в Петербурге, но уже на Дворцовой.
Начну Мезенцевым.
Было это в первых числах августа, накануне преображенья. Поехал я в пятницу к Мамонову. Рано поехал, хотел за ночь все своротить, чтобы в субботу на дачу.
Мамонов был из Москвы, редактировал медицинскую газету, потом взлетел — вице-директор медицинского департамента. Не смекну, кому обязан, но доктор Мамонов просил об одолжении: литераторским глазом глянуть его материалы к истории русской медицины. (Он их потом издал.) Не плюй в колодец: медицинские светила пригодятся. Это уж житейская мудрость моей супруги; я и поехал.
Приезжаю. Сели за работу. Работалось легко — Мамонов был без авторского самолюбия, то есть человек редчайший. Нам кофий подали, все хорошо. Вдруг шум, поспешное движение, двери настежь. В дверях — жандармский офицер, глаза вразбежку: „Генерала Мезенцева зарезали!“ (Так и брякнул: „зарезали“.) Мы опрометью вон, к пролетке, она у подъезда стояла.
Я-то, главное, зачем? Мамонов понятно: он врач, он чин, за ним нарочный. А я? Черт знает, вихрь понес. В голове стучит: „Зарезали! В столице! Средь бела дня! Шефа жандармов!“
А по сторонам так и мелькает. Летим Фонтанкой, к углу Пантелеймоновской. Мамонов, откуда прыть, через две ступени, я — за ним; меня не спрашивают — то ли вселенский переполох, то ли за помощника принимают.
Большая, смотрю, зала. Полно публики. Мамонова в комнаты провели. Я перевел дух. Вижу, министры: военный — Милютин, лицо простое, умное, с твердым подбородком; юстиции — Набоков. Вижу, и Маков тут, товарищ министра внутренних дел, а может, уже и министром был, не скажу. Еще и еще — все первых классов. На лицах смятение. Пожалуй, один Милютин сдержан. Он сказал какому-то генералу: „Сатанинский план, хотят навести террор на всю администрацию“. А генерал пробасил: „Исключительные законы нужны, Дмитрий Алексеич. И солонее германских, да-с!“
Выходит Мамонов, медленно отирает руки полотенцем. Все к нему. „Пульс слаб, но кровотечение остановлено. Надежда, господа, есть. Но рана в область желудка, печень задета, так что… гм…“ И пожимает плечами.
Опять все заговорили, задвигались, разбиваясь кучками и смешиваясь. Публику больше занимали обстоятельства покушения, чем жертва.
Мезенцев, оказывается, имел в обыкновении утрешние прогулки. Обыкновение приятное, и с государем сходство. Компаньоном ему был какой-то полковник или подполковник. Этот в штатском, с зонтиком — настоящий петербуржец: на дворе вёдро, а он не верит и берет зонтик… Идут, значит, рядом. Мезенцев вспоминает, как четверть века назад он на Черной речке, в Крыму, сражался. Михайловскую площадь почти миновали, вот и Большая Итальянская, это там, знаете, очень хорошая кондитерская была, в доме Кочкурова. Тут-то и осаживает пролетка, запряженная вороным жеребцом. А из пролетки — двое; один, косая сажень, ринулся с кинжалом. Грудь с грудью, не из-за угла, нет. А другой стрелял в полковника, а тот на него с зонтиком. Миг — опять в пролетку, и-и, ух, молнией.
Тот, с кинжалом который, был Кравчинский, отставной офицер, позже эмигрант, писатель. Степняк — слыхали? Не скажу — могучая словесность, но жаром пышет… Второй, который стрелял, Баранников, с мальчишества приятель Александра Дмитрича. Да! А конь вороной, скакун кровный, это тоже знаменитость: Варвар, на нем похитили князя Кропоткина из тюремного госпиталя. Вот они, обстоятельства. Конечно, многое позднее, с годами прояснилось. А тогда, как каруселью, где правда, где враки, не разберешь…
Так вот, очутился я ненароком в доме Мезенцева. Э, думаю, пора и честь знать, надо ретироваться, а то какая-то хлестаковщина. Полегоньку к дверям, но тут останавливает Маков — эдак брюшком останавливает. И вид у него: высказаться, не то кондратий хватит. „Извините, — щурится. — Вы-с?“ Я назвался. „A-а, наслышан, наслышан. Это хорошо, это нужно, давно пора прессе…“ И за локоть меня увлекает. Увлек и разразился, пальцами от нетерпения прищелкивая.
„Весь, — говорит, — ужас-то в чем? Им (понимать надо, относилось к террористам), им, — говорит, — до человека дела нет! Подавай выдающиеся жертвы. Министров подавай! Нет нужды, что я за человек, — министр, и баста, вот и мишень — пали, пали! Я сам теперь заведу себе револьвер, с казаками ездить буду… А за что? За что они меня, а? — Он понизил голос, будто поверяя государственную тайну. — Мстят. Да-с, мстят: в сущности, мы проиграли. Вон в газетах-то что пишут, когда войска возвращаются в Петербург? „Вид у людей усталый, но бодрый“. Экая чушь, батюшка мой! И знаете ли… знаете ли… — В голосе послышалось негодование. — В принципе, в душе я согласен с этим чувством разочарования. Как! По призыву с высоты трона вся Русь пошла на освобождение славян. Апофеоз преданности! Царьград видели и пшик…
А эти-то, — он сделал жест в сторону, где, очевидно, лежал шеф жандармов, но сказал вовсе не о Мезенцеве, — а эти негодяи, эти убийцы — самозванцы, мнящие себя представителями народа. Они народные чувства эксплуатируют, вот что, сударь мой. И для чего, спрашивается? А я вам скажу: ради личных целей… Ну-с нет, слуга покорный, я теперь, я сегодня револьвером обзаведусь и казаков, казаков потребую, чтоб около, чтоб ни на шаг…“
Я едва сдержал улыбку. И не потому, что Маков говорил смешно и смешное. Нет, мне вспомнилось единственное, что я знал об этом сановнике именно как о человеке: пуще всего на свете он чурался слабого пола. Не представлялся даже великим княгиням. И, вспомнив, я подумал: а боится он не только женщин, не только.
Следовало что-то отвечать воспаленному оратору. В ушах моих будто сызнова прозвучал бас давешнего генерала, который с Милютиным: дескать, законы нужны похлеще германских. Я и сказал Макову, что вот, мол, Германия войну с Францией не проиграла, а выиграла, но и там, в Германии, стреляют.
Нужно отметить, действительно стреляли. И не в каких-нибудь министров, а в императора. И как раз в то самое лето. Какой-то берлинский бондарь несколько раз кряду пальнул. Неделя минула — опять. И попали-таки. Из ружья, крупной дробью. Это уж — доктор Нобилинг. (Немецкая пресса расстаралась на целые страницы, с портретами злоумышленников, прекрасные гравюры, немцы умеют.) Громадные толпы пели у дворца „Nun danket aile Gott“[30] — в честь того, значит, что император Вильгельм уцелел.
Все это Маков, конечно, знал, как и я. Но моя „параллель“ несколько озадачила его. Он колыхнулся брюшком: „Э, не-емцы… Кто покушался-то? Сумасшедшие, идиоты… А наши, о-о-о…“ — и, тряся рукой, обронил на лацкан пепел сигареты.
Я опять едва не улыбнулся: такая опасливая уважительность прозвучала в министерском „о-о-о“. Но Маков, как спохватившись, снова указал в сторону, где находился Мезенцев: „Прав Николай Владимирыч, великодушие к революции немыслимо“.
Сдается, я отчасти „повинен“ в публикации одного адреса. Думаю, не ошибусь, если скажу, что параллель с немцами понудила Макова призадуматься. Но чего было ждать от канцелярского мышления? Ну и переломилась моя параллель в некий зигзаг.