Александр Дмитрич сразу ответил: „Виновен“.

Я развел руками. У меня оставалось последнее: „И те солдаты виновны?“ Он не переспрашивал. Да и как ему было не понять?

У него опустились плечи. Он сплел руки в замок, сунул между колен, сжал колени. Должно быть, сильно сжал, косточки пальцев побелели.

„Это… это — трагедия, Владимир Рафаилыч. И вдвойне жуткая, потому что… — Он дышал сухо и трудно. — Потому вдвойне, что ее нельзя было не предвидеть. Но и нельзя избежать. Среди версальцев были тоже несчастные и подневольные. А коммунары в них стреляли“.

Он незряче смотрел в окно. На лице медленно проступали тяжелые, крупные капли пота. Точь-в-точь, как тогда, на Дворцовой, в день Соловьева.

„Террориста, — сказал он, опирая лоб на руку, — террориста, Владимир Рафаилыч, преследует видение жертвы. Это нелегко, поверьте. Тут надо самого себя прежде умертвить… Как бы сказать? В том смысле, чтоб не было ничего слишком человеческого… Нет, не так… А лучше — вот: надо насквозь огнем прокалиться. И величайшая нежность к братьям. — Он широко повел руками, словно весь свет обнимая. — Вот этой нежностью насквозь и прокалиться, до последней кровинки“.

Я вздохнул: как хотите, Александр Дмитрич, писано: „Не может древо зла плод добра творити“.

Он встал, отер лицо платком, обеими руками отер, как полотенцем. И опять — из Аввакума: „Бог новое творит и старое поновляет“.

7

Морские писатели не обошли паруса и ураганы, фрегаты и корабельщиков. Одного нет: родителей моряков, родительских чувств. В тепле, под кровлей настигают приступы тоски, сиротливо, холодно. Пусть сын вон какой, на голову выше, в усах; обнимая, тычешь носом в подбородок, в плечо, а все-таки бормочешь: „Ноги-то сухие? Смотри не простудись!“

Рафаил мой плавал много, долго. Давно пора бы мне привыкнуть. Нет, не привык. И всякий раз ездил в Кронштадт на проводы. Поехал и в мае восьмидесятого. День был с тучами и солнцем, холодный… Я еще помню, как в Кронштадт ездили на пироскафе: длиннющая одинокая труба и пара огромных колес. Берд строил, англичанин. На бердовском самоваре я не катался, а только смотрел на него. Потом появились винтовые, езда убыстрилась.

Да и велико ль расстояние до Кронштадта? Раньше говаривали: Маркизова лужа. Был такой министр — маркиз де Траверсе, адмирал… Ну, кому лужа, Рафаилу, например, лужа, а мне — море.

Взял место и отбыл с Английской набережной. Публики набралось немало. Так всегда перед началом кампании, когда там, на кронштадтском рейде, разводят пары. Родные ехали, знакомые: дамы, барышни, мужчины.

Я откинулся головой к стене и стал ждать. Хуже не выдумаешь, как эдак прислушиваться — не мутит ли? не подступает ли? И знаешь, что дождешься, коли ждешь, а иначе не можешь. Однако обошлось.

Публика задвигалась, оживилась, повеселела. Стало быть, подъезжаем. Набрался храбрости, полез наверх, на палубу… Какая масса неспокойной воды! Плотная, огромная, враждебная — так я ее физически ощущаю всегда. И зачем столько? И эти жадные волны, вечно готовые глодать человечину.

А корабельные дымы красивы. Городские дымы — нет. Гляньте с Невы на Выборгскую — текут грязные слюни. А тут другое. В корабельных дымах — мощь, неторопливая уверенность.

Но вот и эти железные гробы повапленные: мокнут, не размокая, темные, угрюмые. Понимаю: военная эскадра, морские ассигнования, флот в готовности и все такое прочее. Понимаю, а не люблю. Ничего красивого…

Встречающие, морские офицеры и чиновники, машут фуражками. Где-то в публике и мой Рафаил… Он уже капитан-лейтенант, а это, доложу вам, не ровня сухопутному капитану… Причалили. Матросы в белых рубахах встали по сторонам трапа, помогают, подают руку. Все торопятся.

Рафаил жил на Княжеской, через двор от старинного дома Миниха, где тогда были офицерские минные классы. Рафаил уже готовился съехать с квартиры: он уходил на „Аскольде“ в заграничные воды. Да и вообще чуть не все офицеры оставляли Кронштадт на время практических плаваний.

Жил-то на Княжеской, да не по-княжески. Хоть и холостой… его будущей жене еще косички заплетали… Хоть и холостой, а все денег в обрез. Моим субсидиям — всегда решительное „нет“. Напротив, огорчался, что в дом не несет.

Рафаил одним в меня пошел — книжник. Впрочем, не легкое чтение, а „тяжелое“. Он обдумывал очерк — „Стратегические уроки морской истории“. Годы спустя напечатал. Это потом, в береговое, спокойное время, когда служил помощником редактора и редактором „Морского сборника“. Стало, моя взяла: хоть и мундирный, а журналист.

Я привез Рафе материнское напутствие. Он скользнул по письму: „A-а, опять инструкция генерал-штаб-доктора? Опять квазимедицинские наставления?“ — „Ра-афа“, — протянул я с укором, и мы рассмеялись.

В те майские дни в петербургском Военно-окружном суде был процесс. Государственных преступников судили, в их числе — доктора Ореста Веймара; это о нем симпатично отзывается в своих тетрадях Анна Илларионна.

„Веймар? Доктор Веймар? — переспросил Рафаил. — Лечебница на Невском, что ли? Кажется, в том доме я покупал кортик… Н-да, Веймар… Не понимаю! Неужели ему не было ясно, что его дело — именно лечебница? Что за блажь устраивать всеобщее благоденствие? Вот, папа, образец: озабочен судьбами абстрактного человечества, а конкретный человек остается без медицинской помощи… России нужны механики, врачи, агрономы. И не нужны говоруны, динамитных дел мастера. И ты заметь, кто они? Да все наперечет недоучки. Своего малого дела не знают, а все и вся готовы переиначить!“

Я отвечал, что надо сердцем понять даже заблуждающихся, что они действительно не пестовались в серьезной школе философии и истории, но что это люди большого темперамента, чистых помыслов.

Он вспыхнул: „Скажите, пожалуйста, „чистые помыслы“!

Чистые помыслы глупцов не стоят выеденного яйца. Эти покушения на государя? Я уж не говорю о мерзости нападений из-за угла… Есть, папа, на кораблях, на корабельных рострах эдакие громадные фигуры: Нептун, витязь, еще что-нибудь. И вот вообрази: приходит такой с „темпераментом“. Смотрит на корабль. Замечает, конечно, фигуру на носу, впереди — она золоченая, она сияет. Смотрит и — ничтоже сумняшеся: а вот я ее сейчас опрокину, спихну, и амба… Спрашивается, зачем? А затем, говорит этот, с „темпераментом“, затем, чтобы корабль пошел иным курсом. Ему и невдомек, какие силы движут кораблем. Он, как под гипнозом, только и видит что золоченую фигуру… Э-э-э, нет, голубчик! Изволь-ка сперва изучить течения, ветры, действие паровой машины, девиацию компаса… Изволь постигнуть! А постигнешь, тогда, может быть… и фигуру на рострах не тронешь“.

Мысль о „течениях“, о „паровой машине“, о движущих силах — в этом было что-то, я бы сказал, не совсем русское, европейское было, что-то от германцев, от социал-демократов. Я полюбопытствовал: а что, Рафа, ваши-то, кронштадтские, неужто изучают?

„Наши?“ — Рафа призадумался, но тут в прихожей позвонили. Вестовой отворил, послышался голос: „Барин дома?“ То был Суханов, Николай Евгеньевич, сослуживец моего сына. Мы засиделись допоздна, и, помню, было мне почему-то грустно расставаться с Николаем Евгеньевичем. И точно, больше уж не встречал. А два года спустя в Кронштадте сын мой видел его, последние минуты видел.

Рафаил тогда, что называется, сошел на берег, служил в Петербурге, в гидрографическом департаменте. Квартиру нанимал в Офицерской, там и теперь вдова его, внук мой и внучка. Служил он в Петербурге, но часто по службе пропадал в Кронштадте.

А Николай Евгеньич проломил в жизни иную дорогу. Он был с Михайловым. Их и судили одним судом. Николай Евгеньич произнес речь, очень спокойную, полную достоинства: я ни когда бы не стал террористом, если бы не ужасное положение русского народа; я никогда бы не стал террористом, если бы не видел в Сибири оборванных и голодных ссыльных, лишенных всякой умственной деятельности; я никогда бы не стал террористом, если б в России мог жить тот, кто не желает делать карьеру, а стремится облегчить участь мужика и работника…