А в ту февральскую ночь, в ночь после взрыва… О чем думала, что чувствовала? Повторяю, сознавала громадность происшествия. Но была кровь… Кровь несчастных солдат лейб-гвардии Финляндского полка.

Я едва не захватила взрыв, я «разминулась» с ним на день иль два, потому что дочка княгини Долгорукой, девочка за японской ширмочкой, выздоровела.

Я сидела в кресле, позвякивая связкой ключиков, вставленных в ящик письменного стола. Потом так, без цели потянула ключики, ящик выдвинулся. Перочинный ножик, палочка шоколада, янтарный мундштучок… Мне хотелось курить, я взяла янтарь и опять потянула ящик — нет ли папирос? И взгляд упал на серо-голубой листок, узенький, с монограммой и короной листок, исписанный мелко-мелко, ровными строчками, и я сразу поняла, что это не почерк Платона.

Уверяю, я не намеревалась читать, хотя уже и прочла «Madame!» — но дальше я вовсе не хотела читать. И не потому лишь, что заглядывать в чужие бумаги неприлично, а потому, что далеко была мыслью, нашаривала папиросы, но глаза-то невольно задержались: «Возник новый план злодеяния».

И… вот письмо.

«Мадам!

Я имел честь получить Ваш любезный, обнадеживающий ответ, переданный через мадемуазель Шебеко и нашего коллегу, облеченного полной доверенностью Лиги.

Клятва, связывающая меня, препятствует разъяснению многих положений. Однако некоторая осведомленность о тех глубоких и высоких чувствах, которые Вы питаете к Его Величеству, а также невозможность бесконтрольного обращения к императору дозволяют мне в нынешние опасные времена прибегнуть к милостивой посреднице, без колебаний полагаясь на ее скромность.

Итак, перехожу к сути дела.

Общество, пребывая в безмятежной дремоте, лишь прислушивается к глухим толчкам адского мира нигилистов, революционеров, социалистов — этих российских санкюлотов.

А между тем этот мир раздается вширь и бурлит на всю Россию. Он подобен нарастающему приливу. Его не остановил Тренов; он поглотил Мезенцева; он угрожает и другим особам.

Эти гнусные проявления, мадам, казалось, должны были пробудить определенную часть общества, но все ограничилось возгласами „о, боже“, словечками „говорят, что“ и незначительными мерами.

Но когда прилив нарастает, угрожая затопить престол, когда эта шайка предается разработке дьявольских планов покушений на жизнь Его Величества и посылает Соловьева с револьвером в руках, общество обязано во гневе пробудиться.

Увы! Оно остается безоружным, лишенным средств сопротивления. Меры полиции — это сплошной вред, ибо полиция — институт, где каждый только отбывает свою повседневную обязанность.

Что же делать? Как предупредить мятеж, революцию? Радикальная перемена или тупое выжидание?

И вот, мадам, в эту годину кризиса нашлось тринадцать человек, которые не впали в общую одурь и решились спасти того, кто слишком хорош для народа, не знающего признательности.

Я имею честь, мадам, принадлежать к этим тринадцати. Мы объединились против выродков рода человеческого. Мы поклялись, что никто и никогда не узнает наших имен. Мы торжественно обязались трудиться не покладая рук, дабы парализовать и уничтожить Зло, образовать железный круг, ограждающий Его Величество, и умереть вместе с Его Величеством, если Ему суждено погибнуть.

12 августа 1879 года мы основали Лигу, род ассоциации, управляемой тайно и неизвестной полиции, которой, впрочем, и без того многое остается неизвестным. Название нашей Лиги — Тайная Антисоциалистическая Лига (Т. Ас. Л.); наш девиз — „Бог и Царь“; наш герб — звезда с лучами и крестом в центре.

При желании, мадам, Вы могли бы составить представление, хоть и смутное, о нашей Лиге, вспомнив общества франкмасонов.

Ныне у нас насчитывается около 200 агентов. Число их непрерывно растет во всех уголках России. Отмечу, мадам, что четверть наших агентов находится среди революционеров.

Сила ничего не может поделать с неуловимыми. Лига не прибегает к силе, но тем не менее споспешествует падению социалистов. Осторожность, с которой мы работаем, иногда мешает полиции задерживать лица, достойные виселицы. Мы предпочитаем действовать медленно, но верно.

Поэтому, мадам, Лига не присваивает себе права жизни и смерти, придерживаясь законов, установленных Его Величеством. Однако у нас есть „Черный кабинет“ предназначенный для криминальных дел. И все же подчеркиваю: мы хотим творить добро, не марая рук в крови.

Скажу, мадам, что ни Вы и никто иной в нашем круге не представляет ужасы нигилистской бездны. Чтобы понять, что там происходит, надо спуститься в жерло вулкана, готового исторгнуть пламя.

Спешу уверить Вас в своем уважении и в том, что моя жизнь преданного подданного принадлежит Вам и Его Величеству.

Великий Лигёр Б. М. Л.

P. S.

Будьте добры передать ответ через человека, который принесет это письмо, сказав: „Oui“[34]».

Мне стало тяжело и душно, будто меня с головой накрыли кислым овчинным тулупом.

2

Владимир Рафаилович, надо полагать, был немало озадачен, когда я столбенела в его редакционном кабинете, не объясняя, что мне нужно. Да и вправду, каким канатом потянуло меня в редакцию «Голоса»?

Две ночи и день провела я у брата, в Мошковом. Приезжал обязательный Кох. Старательно, вдумчиво, словно боясь упустить еще и еще подробности, капитан повествовал о взрыве в Зимнем дворце.

Казалось, капитан испытывал некоторое мрачное удовлетворение. Наверное, в глубине души он считал, что взрыв во дворцовых покоях как бы снижал его, Коха, ответственность за прошлогодние выстрелы Соловьева. Ежели вы, господа, не разглядели злоумышленника, который так долго гнездился у вас под боком, да еще рядышком с дворцовым жандармом, то что уж там корить человека, коему приходится охранять государя среди уличной суеты или на площадях?!

О солдатах, убитых и раненых, я уже слыхала. Но обстоятельность капитана. Ах, эта педантичность…

Я видывала и передовые перевязочные пункты, и полковые лазареты-«околотки», и смрадные вагоны эвакуационных поездов. Но даже тот, для кого война — мерзость, преступление, гнусность и зверство, даже тот видит в жертвах войны неизбежное. А теперь, за мерным и твердым голосом Коха, для меня вставало иное. Совсем иное! Непереносимое и мучительное. Не потому, что в душе мгновенно, остро и больно возникло сострадание; это было мне знакомо и даже, пожалуй, привычно. Непереносимое и мучительное было в этом убийстве и калечестве ни в чем не повинных людей, называвшихся лейб-гвардейцами, убийстве и калечестве, которое принесли им люди, готовые, я могла в том поручиться, да, готовые хоть сейчас сложить свои головы за мужиков, но только не лейб-гвардейцев или просто армейцев.

И все эти доводы: нельзя, как ни печально, обойтись без жертв; подневольные хранители венчанного злодея стоят на пути, трагические столкновения есть и будут; пока армия оплот произвола… Все эти доводы, о которых я знала и без прокламации Исполнительного комитета, не имели для меня никакого значения.

Значение имела только кровь. Не слово, которое пишут чернилами или типографскими литерами, нет, минуту назад живая и вот умирающая кровь, венозная или артериальная, выпущенная из жил, из рваного мяса. Она и только она имела значение.

Но было еще и письмо, прочитанное ночью, тайком, письмо, от которого волосы дыбом, и нельзя было говорить с Платоном об этом ужасном, странном письме неизвестного происхождения; нельзя было спрашивать не только потому, что брат страдал от контузии, не только поэтому.

Я понимала, что никто не сумеет мне помочь. И все-таки я кинулась к Владимиру Рафаиловичу. Почему? Зачем? Не знаю. Что-то давнее, наивное, беспомощное, детское. Так, наверное… Мы с ним поехали на Васильевский остров, и я осталась в госпитале Финляндского полка.

На моих руках кончился старик Свириденков, разводящий дворцового караула. Он узнал меня: я ухаживала за ним в «околотке», там, на чужой стороне. Вот мы и встретились два года спустя, на своей стороне. Он умер так, что я не уловила его последнего вздоха: словно задумался, сосредоточенный и суровый.