— А я вот, — сказал Саблин, — исповедуюсь… Душевные невзгоды-с. Если не возражаете, продолжу? Стих нашел…
И продолжил:
— Да, устал. Устал от этой заячьей жизни. Слоняюсь как неприкаянный: от брата, он в «Русских ведомостях», в ресторанчик на Петровке, где богема, а из этого тухлого «Палермо» — к брату… Одна радость: Глеб Иваныч Успенский приедет… — Саблин посмотрел на меня, потом на Л. и покачал головой, точно сам себя осуждая. — Хорошо бы, конечно, в деревню податься. Да беда: о чем я с мужиком толковать стану? Совсем «обгорожанился», в крестьянстве ни бе ни ме.
— Но ты остаешься чернопередельцем? — спросил Л.
— Гм… По названию, что ли… Ну, скажи на милость, какая правильная деятельность возможна в деревне, ежели репрессии лавиной? Ну а за «Хитрую механику», за брошюрку — в Сибирь? Не глупо ли, а? В деревне — тьма-тьмущая, там бы прежде школы завести, а меня, ей-ей, не влечет культуртрегерство.
— Что ты решил? — спросил Л.
Саблин помолчал, собирая и распуская морщины на лбу.
— Что решил… Знаете, как в струе кислорода горит? Вот так и сгореть.
— Постой, Николай Алексеич, ты что это?
— Эх, братцы мои, надо к сильным приставать. Хоть какую-нибудь пользу принесешь, а то ведь, право, лишний человек.
Я слушала все напряженней.
— Но вы, — сказала я, — вы не верите в террор?
Он взглянул на меня строго, совсем как бы и не по-саблински. Он будто колебался, говорить иль не говорить, но ответил без долгих слов:
— Нет, не верю.
Откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.
— Не верю, — повторил негромко и твердо.
Я не сводила с него глаз.
— Ну а в революцию тоже не верите?
— В революцию верю. Очень верю, Анна Илларионовна. Да только не в завтрашнюю и не послезавтрашнюю. Она невозможна, пока не созреет.
— Стало быть, — встрял Л., — вот так, как ты: сел да и ручки сложил?
Саблин усмехнулся.
— На мой счет ты, брат, прав. Покамест прав… А если серьезно, то нынче России, знаете ли, кто необходим? Сеятели! Да-да, сеятели впрок. Как вот лес разводят. У них там, в евро-пах: дед разводит, и не для себя, не для детей даже — для внуков. Это что? Расчет просто? Может, и расчет, да только и огромная культурная выдержка, вот что, господа. Нынче всех важнее — простой учитель. Вот так-то. Да-с, простой учитель, а не мы… Мы-то кто? Мечтатели, идеалисты! Если угодно, страстные художники новой жизни.
— Ну, так бери букварь и ступай, — сказал Л.
Саблин выпил один, никому не наливая, будто и позабыл про нас. И опять откинулся на спинку стула, но тотчас вскочил и быстро прошелся из угла в угол.
— А то-то и дело, что не могу…
Это «не могу» прозвучало страдальчески. Лицо не исказилось, нет, но на лице его словно бы появилось то, что называется маской Гиппократа. Он вдруг напомнил мне полковника Мещерского. Ни единой черты схожей, а напомнил, и я подумала: «Его убьют, непременно убьют…»
— Цеплялся было за мысль о личном благополучии, — продолжал Саблин с горькой иронией. — Опять не могу, плюнул бы сам на себя. Не-ет, струя кислорода и сгореть. Последняя карта у террористов. И если она будет бита…
Он словно бы отступил в сумрак и задумался.
Мы с Л. молчали.
— И тогда? — спросил наконец Л.
— Тогда? Тогда на много лет все замрет. И постепенно, как, знаете, жизнь из пучины морей, постепенно опять возникнут споры о теории, кружки разные, потуги либералов сторговаться с правительством… Вот так, думаю, будет.
— Николай Алексеич…
Я будто позвала его, не обратилась, а именно позвала, и, наверное, что-то такое было в моем голосе, потому что Саблин вдруг улыбнулся мне, широко и легко улыбнулся.
— А не нытиком сделаться, а? И не стреляться. А коли и застрелиться, так чтоб хоть малый, а толк.
— И вы…
Он не дал мне досказать.
— Я к ним пойду.
— Не верите, а идете?
— Иного нет. А так-то что? Так оно и никчемушно.
(Минул год. Произошло первое марта. На Тележной улице жандармы брали конспиративную квартиру. И мужчина средних лет, как писали газеты, оказавшийся государственным преступником Саблиным, застрелился…)
Он шел к «Народной воле», а я уходила от «Народной воли». Он уходил от «Черного передела», а я шла к «Черному переделу». «Сеятели впрок нужны… Не могу», — сказал он. А я? Я разве могла? Но послушай, сказала я себе, ты вчера только, нет, ты еще час назад полагала, что и можешь, и должна?
Я встала.
— Куда вы? — удивился Л.
А Саблин не удивился.
— Она к ним.
Я просила передать Александру Дмитриевичу, что жду его у себя завтра, непременно жду, очень нужно, совершенно безотлагательно.
Шапку, бороду, каракулевый воротник, лацканы пальто — все запорошило крупными хлопьями. И снегом пахло от Александра Дмитриевича. Должно быть, он быстро шел — лицо горело. И должно быть, очень ему были по душе и эта шибкая ходьба, и снежные хлопья, и ветер. Он, наверное, хорошо, крепко себя чувствовал, физически хорошо, телесно крепко, радовался снегу, ветру, начавшемуся дню.
А я ощутила утреннюю нервическую вялость, душное, комнатное, дряблое. Я стала отворять форточки.
Он давал мне адрес Л. «на крайний случай», и мой давешний визит в Кузнечную, вероятно, казался ему странным, потому что какие уж «крайние случаи» могли приключиться с легальной Ардашевой, не связанной прямо и тесно с делами, по-настоящему опасными. А раз так, кой черт эта Ардашева заявилась к Л. поздним вечером? Уж не порывы ли сердца?
Такую вот «логику» я мысленно навязывала Александру Дмитриевичу, пока отворяла форточки, а он отирал бороду и лицо. Предполагая такую «логику», я сама была алогична, потому что почти хотела, чтобы он подумал о «порывах сердца».
А Михайлов уже сидел верхом на стуле, как студент в курительной комнате, и уже извлек из кармана записную книжечку, словно готовясь изложить очередное поручение.
И эта прозаическая готовность укрепила меня в сейчашних мыслях: ну, понятно, его сиятельство в совершенной убежденности насчет моего вчерашнего посещения конспиративной квартиры. Того и гляди сделает выговор.
— Постойте, — сказала я, указывая на записную книжечку.
— А я ничего, — ответил он. — Я так, для себя… У вас тут, в соседнем доме, в крайнем подъезде отворили черный ход. Раньше-то был заколочен, а теперь — пожалуйста. А во дворе там стена низенькая, так что очень удобно. Вы это запомните: не ровен час, и пригодится. Не вам, так другому…
— Ишь ты, успели заметить? «В соседнем доме…» Я тут век живу, а не знала.
— Давно заметил. А нынче проверил… А заметил-то давно, еще в канун войны, когда вы в славянофильском кокошнике щеголяли. — Он рассмеялся. — Бывало, вас послушаешь, так на квас и бросает. Или ботвиньи возжаждешь.
Я не удержала улыбки.
— Буря промчалась? — спросил он.
— Нет, Александр Дмитриевич, не промчалась…
И странно: я стала говорить, спокойно и ровно, будто читая, о солдатской крови, о госпитале на Васильевском острове, о похоронах… Я не следила за выражением его лица, глаз, а говорила, будто самой себе повторяя, он не перебивал. Высказала все, что накопилось, — о террорной доктрине, о террорной практике, о своем намерении тоже.
И ушам не поверила:
— Я рад, Анна, очень рад тому, что вы сейчас… Да-да, рад! Это тот ребеночек, о котором Достоевский: можно ли пожертвовать?..
Мне, право, не приходил на ум обжигающий вопрос романиста: дозволено ли пожертвовать одним-единственным ребенком ради всеобщей, всечеловеческой гармонии? (То есть, может, и возникал этот вопрос, да не в такой грозной наготе.)
Но Александр Дмитриевич ударил, что называется, по шляпке гвоздя. Я не имела в виду какого-нибудь Мезенцева или «старого одышливого человека», как Владимир Рафаилович называл Александра II. Нет, я именно о «ребенке», о взрослом ребенке, о «сером» мужике в лейб-гвардейском мундире, о том неизвестном мне полицейском стражнике, который умер от ран, причиненных нашими выстрелами близ Харькова, на тракте.