На следующий день мы встречаемся с моим приятелем, крупным улыбчивым парнем с искрящимися глазами и при блондинистой женушке, этакой королеве студенческих балов. Я собираюсь его раскрутить на одну штуку. И меня раздражает, что Крисса, кажется, не замечает, какие они оба противные. Он считает себя крутым мачо, мастером на все руки, маститым писателем, который все знает о жизни и пытается поучать других. Да шел бы он на хуй.

Но Крисса меня просто бесит. Как она все это терпит?! Эти французы, они такие вежливые и культурные, обожают «вращаться в обществе» и заводить знакомства, а заодно и интрижки. Он заводит со мной разговор о панк-роке, при этом держится так снисходительно, словно я должен прямо на месте описаться кипятком от счастья, что он удостоил меня беседы. Я, естественно, начинаю грубить и отвечаю ему в том же тоне, в каком я обычно общаюсь с тупыми журналистами. Сижу, набычившись и отвечаю на все его реплики односложными «нет», то есть явно не горю желанием поддерживать разговор. Когда он, наконец, затыкается, я начинаю травить всякие идиотские байки, исключительно с целью перевести разговор на тему, в которой он явно не рубит, и тем самым выставить его дураком. В общем, я откровенно нарываюсь — удивительно даже, что он не набил мне морду.

По дороге обратно в отель меня вдруг пробивает, что я почти ничему не учусь. В смысле, не узнаю ничего нового. Не развиваюсь. А сегодняшний день — это вообще явный спад. Возвращение на более раннюю стадию развития. Спрашиваю у Криссы, не хочет ли она сфотографировать мою задницу. По-моему, еще никто из рок-звезд в таком ракурсе не снимался. Достойное завершение карьеры. Уходить надо на пике творческого расцвета. Она говорит:

— Нет, спасибо. Ну, разве что это для тебя так важно.

И я говорю: ладно, забей.

Мне никак не вставляет, в смысле — по-настоящему, чтобы прогнать эти навязчивые ощущения, которые не дают мне покоя, даже когда я уторчен по самые пончикряки. Я не хочу разбираться в этих ощущениях, не хочу их называть — пока они смутные и безымянные, они не смогут ко мне подступиться. По крайней мере, я очень на это надеюсь. Они как настырные голоса у меня внутри —ноют, ворчат, придираются, — я пытаюсь их заглушить очередной дозой, но они все равно прорываются в эфир. От них не скрыться. Как это скучно, думаю я, отбиваясь от этих шумов. Как это банально и неинтересно…

Все как-то неправильно. Куда мне теперь? Обратно в мотель. К наркоте и сексу. Может быть, у меня получится развратить Криссу. Затеять с ней что-то совсем уж порочное, безобразное, о чем она даже не подозревает, что такое возможно, и вот тогда мы бы здорово повеселились — с искаженными криком лицами. И, погрязшие в уже запредельной мерзости, мы бы поднялись над этим бесцельным и бессмысленным существованием, когда ты барахтаешься в грязи, весь в липкой тине и мути, и понимаешь, что ты сам сотворил над собой такое, и никто тебе не поможет выбраться, ты один, совершенно один, и все внутри обрывается, и сердце замирает. Но для меня это не ново. Сколько можно давить в себе простодушие и наивность? Всегда. Раз за разом. Разбить все своими руками, самому все испортить — чтобы потом было, о чем горевать. По-настоящему.

Но мне не хочется этого делать. Не хочется причинять боль. Никому, даже себе. А за Криссой мне все равно не угнаться. Мне страшно, я себя чувствую брошенным и обманутым, я не знаю, что делать дальше. Мне уже ничего не могу — только ехать дальше. Я готов ехать дальше. Дорога — это прекрасно. Америка — такая большая. В пути время проходит быстрее, и дни не похожи один на другой.

Машина ведет себя странно. Иногда на скорости больше шестидесяти миль в час она как бы на миг замирает на месте, не глохнет, а именно замирает, а потом едет вперед, как ни в чем ни бывало. Эти рывки нам нисколечко не мешают, и никаких подозрительных звуков в моторе не слышно, и хуже вроде бы не становится, поэтому мы не особенно переживаем: двигатель старый, ему даже положено иногда покапризничать. Но мне кажется, Крисса просто «перегружает» мотор. Я ей давно говорю, что не надо так гнать. Механики на автозаправках советуют, что тут можно сделать, но ничего не помогает.

Мы чиркаем по уголку Техаса и Оклахомы и въезжаем в Канзас. Скучное место, Канзас — еще одно «сердце Америки», знаменитое своими убийцами и другими простыми тружениками. Но мне что-то не хочется изучать здешнюю жизнь. Я всего-навсего проезжаю мимо, ни во что не вникая, глядя на все изнутри себя — из своей одурманенной головы, вялой и полусонной. Герыч давно уже не подвигает меня на какие-то озарения. Все открытия уже сделаны. Это как мастурбация на сон грядущий. Беспрестанно — то внутрь, то наружу, то в сон, то в явь, — как какой-то придурок, как подопытная обезьяна. Но все-таки наркота помогает мне отрешиться от сиюминутных забот. Мысли блуждают где-то далеко, и я сейчас даже сам себе не доверяю. Я заключен в этом знании: все безнадежно испорчено. Все пропало.

Криссу, похоже, все это изрядно подзаебало. Я это чувствую, и мне плохо. Я не знаю, что делать. Как будто мы были вместе, по-настоящему вместе, а теперь она уходит, бросает меня одного и уносит с собой все, что во мне есть хорошего. Но я хочу, чтобы она была рядом. Хочу быть с ней. Я без нее не могу, но я для нее — всего-навсего паразит.

* * *

Дорога несется навстречу. Дорога как бы расщепляется на волокна, и каждая ниточка из гудрона и гравия закручивается спиралью, крошится, растекается расплавленным маревом по безбрежному радиусу пустоты, дробится на атомные частицы и сгущается дымкой на горизонте.

Я теряю все связи с реальностью и с собой. Я знаю: я жалкий и мерзкий обманщик, законченный неудачник, наркоман и урод — таких, как я, надо убивать во младенчестве. У французов особое отношение к идиотизму — они уважают чужую ущербность и даже находят ее обаятельной, если она не задевает тебя напрямую, — и хотя Крисса злится и сердится на меня, она меня все-таки не презирает, но я-то знаю… я знаю… Я хочу развернуться, вывернуться наизнанку, я хочу, чтобы меня распяли, хочу сломя голову броситься в смерть, но я слишком робкий. Меня вообще нет. Мозги у меня покоробились, в голове — туман, все связи распались, восприятие преломилось, я уже ничего не понимаю. Господь Бог пытается меня вразумить, но я — заносчивый и надменный, раздражительный и капризный, я говорю, что не обязан выслушивать поучения, и я выхожу не в ту дверь, и Бог окликает меня, чтобы предупредить, а в ответ я кричу оскорбления, а потом я скольжу — ууууух — и встаю на ноги, и иду дальше, в другую сторону, в своем дурацком наряде, и бормочу что-то себе под нос… Я не понимаю, что происходит. Я — где-то не здесь. Может быть, все-таки стоило умереть, чтобы все это стало реальностью? Я уже был в этом странном и зыбком месте. Но давно. Еще до рождения.

И вдруг меня пробивает, что всю свою сознательную жизнь я воспринимал себя как некую отчужденную данность, неадекватную миру, и старался найти для себя хоть какое-то соответствие, хоть какое-то место в этом чужом мне мире, пусть даже через протест — во всем, что я делал, как я одевался, с кем общался, какие истины провозглашал, каким я пытался казаться и быть. Но ничего у меня не вышло. Потому что я все делал наоборот — как бы я ни старался, я не смогу переделать мир, даже пузырек ауры, что окружает меня, я не могу ничего исправить, потакая своими детскими страхами и стремлениям к удобству и власти над ближним, это не в человеческой власти — побороть волю мира, даже в самых мелких ее проявлениях, но уже в силу рождения я — вена, и кровь, струящаяся по вене, и это надо принять со смирением и благодарностью, потому что ничего другого не остается. Мир сам по себе — интересный, значительно интересней меня, крошечного капилляра в его кровеносной системе. Почему-то считается, что человек должен самоутверждаться, но это так глупо, и грустно, и, по сути своей, бессмысленно. (Но это тоже суждение, почти приговор, а у меня нету права судить…)