В продолжение этих ужасных странствий мы с Аланом редко говорили друг с другом. Правда, я чувствовал, что смерть моя близка, и это могло служить мне лучшим извинением. Но, помимо всего прочего, я от рождения не умел прощать. Я не обижался из-за пустяков, но зато долго не мог забыть оскорбления. Теперь же я злился как на своего товарища, так и на самого себя. В продолжение этих двух дней он был очень внимателен ко мне, и хотя молчал, но постоянно был готов прийти мне на помощь, видимо надеясь, что моя досада пройдет. В течение того же времени я неизменно разжигал в себе злобу, грубо отказывался от услуг Алана и обращал на него столько же внимания, сколько иа какой-нибудь куст или камень.
Во вторую ночь или, скорее, на рассвете третьего дня мы очутились на таком открытом склоне, что не могли выполнить своего обычного плана, то есть немедленно поесть и лечь спать. Прежде чем мы достигли защищенного места, предрассветные сумерки значительно рассеялись, и, хотя продолжал идти дождь, тумана уже не было. Алан, взглянув па меня, принял озабоченный вид.
— Ты бы лучше отдал мне свою поклажу, — сказал он чуть ли не в десятый раз с тех пор, как мы расстались с разведчиком у Лох-Раиноха.
— Я отлично себя чувствую, благодарю вас, — ответил я ледяным тоном.
Алан сильно покраснел и сказал:
— Я больше тебе не буду это предлагать, Давид. Я не отличаюсь терпением.
— Я никогда не говорил, что вы этим отличаетесь, — ответил я. Это был грубый и глупый ответ ребенка.
Алан промолчал. Но по его поведению я понял, что, вероятно, с той минуты он простил себе проступок у Клюни; он снова загнул свою шляпу и пошел, весело насвистывая песни и посматривая искоса на меня с вызывающей улыбкой.
На третью ночь мы должны были пересечь на западе землю Бальуйддер. Ночь стояла ясная и холодная, в воздухе чувствовался мороз, и дул северный ветер, разгонявший тучи и отрывавший звезды. Ручьи по-прежнему были переполнены и громко шумели среди холмов, но я заметил, что Алан не думает больше о «водяном духе» и находится в прекрасном настроении. Для меня же перемена погоды наступила слишком поздно. Я был смертельно болен, весь дрожал, и на мне не оставалось живого места; ветер пронизывал меня насквозь, и свист его оглушал меня. В таком несчастном положении я должен был выносить колкие замечания моего товарища. Он говорил много и всегда язвительным тоном, называя меня не иначе, как «виг».
— Вот, — говорил он, — вам прекрасный случай прыгнуть, любезный виг. Я знаю, что вы славно прыгаете! — и так далее.
Все это говорилось с издевкой и с крайне насмешливым видом.
Я знал, что сам нарвался на такое обращение, но чувствовал себя слишком несчастным, чтобы в чем-нибудь каяться. Я сознавал, что мне недолго оставалось волочить ноги по земле: я лягу и умру на этих мокрых вершинах, как овца или лисица, и кости мои будут белеть, как кости животного. Может быть, в этом было много ребяческого, но мне начинала нравиться эта мысль: я стал гордиться тем, что умру одиноко в пустыне и дикие орлы будут кружить надо мной в мои последние минуты. «Алан тогда раскается, — думал я. — Когда я умру, он вспомнит, скольким обязан был мне, и это воспоминание превратится для него в пытку». Итак, я шел, как глупый, больной, бессердечный школьник, разжигая в себе злобу к товарищу, тогда как мне следовало бы упасть на колени и молить бога о прощении. И насмешки Алана радовали меня. «А, — думал я, — у меня для тебя наготове еще лучший ответ: когда я буду лежать мертвым, моя смерть будет тебе пощечиной. Какая месть! Да, ты будешь жалеть о своей неблагодарности и жестокости».
Между тем мне становилось все хуже и хуже. Один раз я даже не выдержал и упал, потому что ноги мои уже заплетались, и это поразило Алана. Но я быстро встал и продолжал свой путь как ни в чем не бывало, так что он скоро забыл про этот случай.
Меня бросало то в жар, то в озноб, и почти невыносимо кололо в боку. Наконец я почувствовал, что не могу больше тащиться дальше, но вместе с тем у меня внезапно явилось желание дать выход моей злобе, излить ее на Алана и поскорее покончить с жизнью. Он только что назвал меня «вигом». Я остановился.
— Мистер Стюарт, — сказал я голосом, дрожавшим, как струна, — вы старше меня и должны были бы знать, что такое хорошие манеры. Неужели вы считаете остроумным попрекать меня моими политическими убеждениями? Я думал, что если джентльмены ссорятся, то делают это вежливо. Если бы я не думал так, то сумел бы не хуже вас посмеяться над вами.
Алан остановился передо мной, склонив голову набок. Его шляпа была загнута, руки в карманах. Он слушал со злой улыбкой, которую я разглядел при свете звезд. И когда я замолчал, он начал насвистывать якобитскую песню, сочиненную в насмешку над поражением генерала Кона при Престонпансе.
Мне пришло в голову, что в день этой битвы Алан сражался на стороне моего короля.
— Зачем вы насвистываете эту песню, мистер Стюарт? — спросил я. — Для того ли, чтобы напомнить мне, что вы терпели поражение на обеих сторонах?
Песня замерла на губах Алана.
— Давид! — сказал он.
— Пора с этим покончить, — продолжал я, — я хочу сказать, что вы впредь должны учтиво выражаться о моем короле и о моих добрых друзьях Кемпбеллах.
— Я Стюарт…
— О, — сказал я, — знаю, что вы носите королевское имя. Нo вы должны помнить, что с тех пор, как я нахожусь в Гайлэнде, я видел много людей, которые носят его. И лучшее, что я могу сказать об этих людях, — это то, что им не мешало бы помыться.
— Понимаешь ли ты, что оскорбляешь меня? — спросил Алан очень тихо.
— Очень жаль, — возразил я, — потому что я еще не все сказал! Если вам не нравится моя отповедь, то еще менее понравится ее заключительная часть. За вами гнались в поле взрослые люди из моей партии, а вы мстите несовершеннолетнему. Я считаю это низким. Вас били и виги, и Кемпбеллы… Вы удирали от них как заяц. Вам подобает с уважением говорить о них.
Алан стоял неподвижно, и только концы его плаща хлопали по ветру за его спиной.
— Жаль, — сказал он наконец. — Есть вещи, которые нельзя оставлять без внимания.
— Я никогда не просил вас об этом, — сказал я. — Я так же готов, как и вы.
— Готов? — спросил он.
— Готов, — повторил я. — Я не флюгарка и не хвастун, как некоторые мои знакомые. Вперед! — И, вынув шпагу, я стал в позицию, как учил меня сам же Алан.
— Давид! — закричал он. — Ты с ума сошел! Я не могу драться с тобой, Давид. Это будет убийство!
— Вы это имели в виду, когда оскорбляли меня? — сказал я.
— Это правда! — воскликнул Алан и с минуту стоял, теребя рукою губы, как человек в сильном затруднении. — Это чистая правда, — повторил он и вынул шпагу. Но, прежде чем я смог дотронуться своей шпагой до ее лезвия, он отбросил ее и упал на землю. — Нет, нет, — повторял он, — не могу, не могу…
Тут исчезли последние остатки моей злобы, и я почувствовал себя только больным, несчастным, побежденным. Я едва понимал, что делаю. Я готов был отдать весь мир, чтобы вернуть свои слова обратно. Но когда слово сказано, как поймать его обратно? Я вспомнил прежнюю доброту и мужество Алана, вспомнил, как он терпеливо помогал мне и ободрял меня в самые тяжелые дни. Затем вспомнил, как я оскорблял его и понял, что навеки потерял своего отважного друга. В то же время болезнь, мучившая меня, словно удвоилась, и колоть в боку стало сильней. Мне казалось, что я лишаюсь чувств.
Тут я понял и другое: никакие извинения не могли уничтожить того, что было сказано. Напрасно было надеяться — ничто не могло смыть оскорбления. Но там, где извинения были напрасны, крик о помощи мог вернуть мне Алана. Я забыл на минуту свое самолюбие.
— Алан, — прошептал я, — если вы не сможете мне помочь, мне придется умереть здесь.
Он вскочил и посмотрел на меня.