– Влезай, – сказал дядюшка Паршем. – Поедем домой и подождем Ликурга.

– Ликург, – сказал я, точно слышал это имя впервые.

– Он поехал в город на муле. Разузнает там, из-за чего эта каша заварилась, воротится и все нам расскажет. И узнает, когда сегодня вечером поезд в Джефферсон.

– В Джефферсон? – переспросил я.

– Чтобы тебе домой уехать. – Он не смотрел на меня. – Если захочешь.

– Мне еще нельзя домой, – сказал я. – Нужно Буна дождаться.

– Я сказал – если захочешь, – сказал дядюшка Паршем. – Влезай. – Я влез. Он выехал по выгону на дорогу. – Закрой ворота, – сказал он мне. – Должен же кто-нибудь их закрыть сейчас. – Я закрыл ворота и снова влез. – Правил когда-нибудь мулом, запряженным в двуколку?

– Нет, сэр, – сказал я. Он передал мне вожжи. – Но я не умею, – сказал я.

– Вот сейчас и научишься. Мул тебе не лошадь. Если лошадь не то понятие в голову забрала, тебе одно нужно – вдолбить ей правильное понятие. Тут все сгодптся – и хлыст, и шпоры, а то и просто напугай ее окриком. С мулом так нельзя. У него в голове сразу два понятия помещаются, и он одно на другое сменит, только если ты сделаешь вид, будто думаешь, что он уже и сам решил сменить. Он, ясно, не верит, что ты так думаешь, потому что мулу дано разумение. Но мул к тому же еще и джентльмен, и коли ты с ним вежливый и уважительный и не пытаешься подкупить или напугать, он с тобой тоже будет вежливый и уважительный – только не пересаливай. Мула не улестишь, как лошадь: он знает, что ты его не любишь, а только стараешься одурачить, хочешь, чтобы он сделал, чего не собирался делать, и это его оскорбляет. А править им надо так. Он знает дорогу домой и сразу почует, что правлю не я. Вот ты и покажи ему вожжами, что тоже знаешь дорогу, но он. мол, здешний, а ты еще только парнишка и полагаешься на него.

Мы теперь ехали очень быстро, мул бежал аккуратно и легко, поднимая вдвое меньше пыли, чем лошадь, и я уже начал понимать смысл того, что мне объяснил дядюшка Паршем, потому что чувствовал вожжами не только силу, но и разум, сообразительность, не только способность, но и желание, в случае необходимости, сделать выбор, сразу принять правильное решение.

– Чем ты занимаешься дома? – спросил дядюшка Паршем.

– Работаю по субботам, – сказал я.

– Ну, значит, и деньги скопить сможешь. Что ты на них купишь? – И я ни с того ни с сего стал говорить, стал рассказывать: о гончих, о том, что хотел научиться охотиться на лисиц, как дядюшка Зак, и что дядюшка Зак сказал – сперва надо научиться травить гончими зайцев, и что отец каждую субботу выплачивал мне на конюшне десять центов и обещал к деньгам, которые я скоплю, добавить еще столько же, чтобы я мог купить пару гончих, положить начало своре, но такая пара стоит двенадцать долларов, а у меня накоплено восемь долларов десять центов, и тут, опять-таки ни с того ни с сего, я расплакался, разревелся: я очень устал, но не из-за того, что проскакал милю, я однажды скакал на большую дистанцию, пусть и не на настоящих скачках, а из-за того, наверное, что очень рано встал, и ездил взад-вперед, и вместо обеда съел один только кусок кукурузного хлеба. Наверное, дело было в этом: я просто был голоден. Но так или иначе, я сидел в двуколке и ревел, как младенец, еще хуже, чем Александр или даже Мори, уткнувшись в рубаху дядюшки Паршема, и он одной рукой обнял меня, а другой перенял у меня вожжи и ничего не говорил, но потом все-таки сказал: – Ну, хватит. Мы, считай, приехали. Прежде чем в дом войдешь, ополосни лицо в лотке: не годится, чтобы женский пол тебя таким видел.

Что я и сделал. То есть сперва мы распрягли мула, и напоили его, и повесили упряжь, и обтерли его, и поставили в стойло, и задали корму, и закатили двуколку под навес, а потом я поплескал воды из лотка себе на лицо и вытерся (приблизительно) ездовым носком, и мы пошли в дом. И, хотя еще не было пяти, вечерняя трапеза – ужин – уже дожидалась нас, как заведено у деревенских жителей, у фермеров; мы сели за стол, дядюшка Паршем, его дочь и я – Ликург еще не вернулся из города, – и дядюшка Паршем сказал:

– Дома у тебя тоже читают благодарственную молитву?

– Да, сэр, – сказал я.

– Склони голову, – сказал он, и мы все склонили головы, и он прочитал молитву, коротко, смиренно, но с чувством собственного достоинства, без уничижения и раболепства, – один порядочный и разумный человек выражал признательность другому, ставил провидение в известность, что мы собираемся приступить к еде и благодарим его за плоды земные, но в то же время напоминал, что оно не обошлось без посторонней помощи, что если бы некто по имени Худ или Бриггинс (видимо, это была фамилия Ликурга и его матери) не поработал в поте лица, пришлось бы им всем благодарить за порожние тарелки, а потом он сказал «Аминь», развернул салфетку и заткнул ее углом за воротник, точь-в-точь как дед, и мы приступили к еде: овощи остыли, их, по деревенскому обычаю, полагалось есть горячими в одиннадцать утра, но булочки были теплые, и к ним варенье трех сортов и пахтанье. А солнце все еще не закатилось: долгие сумерки, и потом вечер, тоже долгий, и потом долгая ночь, а я так и не знал, где буду спать или на чем, но дядюшка Паршем, сидевший и ковырявший в зубах золотой зубочисткой, в точности такой, как у деда, и видевший мои мысли словно с помощью волшебного фонаря, спросил:

– Хочешь поудить рыбу? – Мне не очень хотелось. Я не научился хотеть или, может, не хотел научиться так долго сидеть без движения. Я быстро проговорил:

– Да, сэр.

– Тогда пойдем. А там и Ликург воротится. – На задней веранде висели на двух гвоздях три тростниковые удочки – лески, поплавки, грузила, крючки, все в полном порядке. Он снял две удочки. – Пойдем, – сказал он. В кладовушке для инструментов стояло жестяное ведро с крышкой, в которой гвоздем были пробиты дырки. – В нем Ликург сверчков держит, – сказал он. – Я-то на червяка ужу. – Черви были в глубоком деревянном корытце, набитом землей.

Он – нет, не он, а я сказал:

– Дайте я достану, – взял у него ломаную вилку и стал вытаскивать из земли длинных, неистово извивающихся червей и перекладывать их в жестянку.

– Пойдем, – сказал он, вскидывая удочку на плечо, миновал хлев, сразу свернул и стал спускаться к ручью, который протекал совсем близко; хорошо утоптанная тропинка шла сперва среди кустов ежевики, потом среди ив, и вот уже ручей, и казалось, вода осторожно вбирает меркнущий свет и так же осторожно возвращает его; там даже было бревно, чтобы сидеть. – Здесь удит моя дочка, – сказал он. – Мы так и говорим – омут Мэри. Сейчас будешь здесь удить ты. А я буду там, подальше. – И ушел. Стало быстро темнеть, приближалась ночь. Я сидел на бревне, тихо ныли москиты. Не очень это и трудно – просто в нужную минуту надо сказать себе: «Не хочу думать». Немного погодя я решил закинуть удочку – тогда можно будет следить, как постепенно исчезает в обступающей темноте поплавок. Я даже подумал, не насадить ли на крючок одного из Ликурговых сверчков, но ловить сверчков не так-то просто, а Ликург живет у ручья, ему еще удить и удить, и каждый сверчок на счету. Так что я просто подумал: «Не хочу думать»; поплавок на воде был виден с особенной отчетливостью: должно быть, он последний скроется в темноте, а сама вода будет предпоследней; я не видел и не слышал дядюшку Паршема, не знал, как далеко это его «там, подальше», так что и время и случай были просто идеальные, чтобы опять повести себя как младенец, но какой смысл вести себя как младенец, когда все равно без толку, кругом никого нет и никто не посочувствует – если, предположим, ты действительно нуждаешься в сочувствии или, скажем, действительно хочешь вернуться домой – на самом-то деле единственное, чего ты хочешь, это для разнообразия снова очутиться в собственной мягкой постели, снова в ней уснуть; и уже начали кричать козодои, и где-то за ручьем заухала сова – очень большая, судя по уханью; может, здесь тоже есть большие леса и, если собаки Ликурга (а может, их хозяин дядюшка Паршем) так здорово прошлой ночью выследили Отиса, они наверняка умеют выслеживать и зайцев, и енотов, и опоссумов. Я спросил его об этом. Было уже совсем темно. Он тихо сказал за моей спиной – я даже не слышал, как он подошел: