Почти по всем улицам были посажены аллеи пальм и маслин. Они помогали арабской архитектуре и мавританским мечетям в их неравной борьбе против вторжения Запада, в борьбе за романтику Востока против утилитарности Европы.

«Ла илла иль алла», – кричал муэдзин с высокой башни, и одновременно с ним внизу кричали разъяренные, ссорящиеся испанки, гикали негры, сидящие на козлах огромных фур, переругивались с арабами полицейские и громко смеялись французские солдаты.

Был слышен запах восточной еды и западного вина, запах дыма от костров из верблюжьего навоза и запах пачулей, запах восточных специй и западной кухни, грязных восточных мужчин и слишком надушенных европейских женщин.

Повернув с одной из главных улиц, мы вошли в переулок между бараками кавалерии спаги и бараками Иностранного легиона.

Сквозь решетки огромных железных ворот мы увидели необъятное трехэтажное здание, выкрашенное в ярко-желтый цвет, и перед ним – широкий пустой плац.

– Наш колледж, – заметил Дигби.

По обе стороны ворот стояли помещения караула и гауптвахта. Мы вошли в маленькую калитку у ворот. Часовой, сидевший на длинной скамье у караульного помещения, встретил нас без особого восторга. Караульный сержант вышел нам навстречу, осмотрел нас, закрыл глаза и ушел, качая головой.

Вокруг нас собралась группа людей, одетых в белую форму с широкими синими поясами.

– Боже ты мой, – сказал один из них. – Этот прохвост Болдини вернулся. Очевидно, он ничего не сумел сделать. Такой же дурак, как и подлец.

Болдини притворился глухим.

Тогда к нам подошел единственный в своем роде человек. Я никогда в жизни не видел второго такого. У него не было никаких достоинств, кроме храбрости. Он пришел из полковой конторы – мрачный, широкоплечий, с лицом и фигурой профессионального боксера, со свирепыми глазами. С шеей и нижней челюстью бульдога и двумя резкими морщинами между черными нависшими бровями. Это был сержант-мажор Лежон.

Этот страшный человек сделал карьеру в легионе, отличаясь невероятной свирепостью по отношению к своим подчиненным, слепым повиновением начальству и неукротимой храбростью. Это был самый жестокий из всех сержантов легиона. Для начальства он был незаменим, для подчиненных – невыносим. Он был прямым потомком и воплощением римских надсмотрщиков на триремах. Тех, что бичами забивали насмерть прикованных к веслам рабов.

Он был бы прекрасным укротителем зверей. Он имел необходимые для этой рискованной и подлой профессии силу и храбрость, чувство собственного превосходства, дерзкую и презрительную повадку и холодную жестокость. Ему нравилось воображать себя таким укротителем и обращаться с легионерами, как с дикими зверьми, как с опасными и преступными животными.

Не следует думать, что он был типичным представителем унтер-офицеров легиона. Эти унтер-офицеры и сержанты обычно грубы и склонны к тирании, но все-таки это люди.

Лежон не был человеком. Ему доставляло наслаждение наказывать и истязать своих подчиненных, и ничто не сердило его больше, чем невозможность к кому-нибудь придраться. Вначале он, вероятно, наказывал для поддержания дисциплины и ради того, чтобы добиться репутации самого усердного и исправного из всех унтер-офицеров. Затем это стало у него привычкой, и наказание из средства превратилось в самоцель. Наконец, он стал одержимым манией мучительства своих подчиненных.

Впоследствии от одного вновь прибывшего легионера, дезертира из бельгийской армии, мы узнали о прошлом Лежона, и это объяснило нам его поведение. Лежон был выгнан со службы в Бельгийском Конго за жестокость. Можно представить себе, что он вытворял, если показался слишком свирепым среди веселых слуг короля Леопольда, известных на весь мир своей бесчеловечностью в обращении с туземцами.

Говорят, что его проделки в Конго были обнаружены каким-то путешественником, потом был скандал на весь мир, а потом бельгийскому правительству для приличия пришлось его убрать. Из сержанта бельгийской армии и самодержавного властителя фактории он превратился в простого легионера, но его неукротимая энергия и здесь вывела его из рядовых.

Здесь он снова получил возможность проявлять свою силу, грубость и жестокость, как в Бельгийском Конго. Временами он прямо сходил с ума от ярости. Я думаю, что он был не совсем нормальным. Иногда у него были припадки настоящего садистского безумия. Болдини имел какие-то права на этого человека. По совершенно непонятной причине Лежон никогда его не наказывал. Их можно было встретить вдвоем, они о чем-то разговаривали…

Бельгиец-дезертир, некий Веррен, рассказывал, что Болдини в свое время служил на гражданской службе в Бельгийском Конго, в том самом округе, где служил Лежон, и, вероятно, знал много такого, что Лежону хотелось скрыть. Потом Болдини был пойман на мошенничествах и подделках отчетов, выгнан и посажен в тюрьму. Я не знаю, насколько это соответствовало действительности, однако Лежон определенно покровительствовал Болдини и вскоре добился назначения его капралом.

Итак, сержант-мажор Лежон сделал перекличку, обошел ряды, внимательно нас рассматривая.

Увидев незначительную фигуру Бедди, он усмехнулся.

– Недоделанный щенок, – сказал он караульному сержанту.

– Видал таких, как ты, сдохших на липкой бумаге для мух, – быстро ответил Бедди.

К счастью, Лежон не говорил по-английски, но он понял, что презренный рекрут осмелился ему ответить.

– Молчи, собака, – заорал он, – попробуй только еще раз открыть рот, и я закрою его сапогом. Скажи что-нибудь, прохвост, и я заставлю тебя проглотить твои зубы.

Бедди не понял ни слова. Он видел усмешку и слышал презрительные слова, тогда он сделал вид, что не имеет ни малейшего понятия о дисциплине, – он простой рекрут, даже не в форме. Но когда он услышал свирепый рев, он инстинктивно вытянулся. Он снова стал солдатом. Он понял, что сержанты Иностранного легиона не лишены перца и что с ними лучше не пререкаться. Это, видимо, рискованней, чем обругать нью-йоркского фараона на его ночном дежурстве.

Но дело было сделано, и Бедди был отмечен в памяти сержанта. Мало того, все друзья Бедди стали отмеченными, и друзья его друзей, и так до третьего и четвертого колена. Проходя мимо Болдини, сержант остановился и взглянул на него в упор. Они обменялись долгим взглядом, и никто не сказал ни слова. На нас, трех Джестов, он взглянул неодобрительно.

– Маменькины сынки, – сказал он. – Показать руки!

И мы вытянули руки вперед.

– Будет гадать, – шепнул Дигби. – Берегись черного уродливого человека…

Лежон взглянул на наши чистые руки и зарычал.

– Я вам наведу маникюр на мягкие лапки… Никогда в жизни не работали… ладно, я вам покажу… Пожалеете, что не попали на каторгу…

Потом он осмотрел Хэнка.

– Ленивая скотина, надо думать, – проворчал он.

– Правильно, старина, – не понимая, ответил Хэнк любезным голосом. – Выплюнь еще что-нибудь.

– Молчи, горилла, – взревел сержант. – Если ты будешь со мной разговаривать, я привяжу твои руки к пяткам и подержу тебя с недельку согнутым в колесо. Я тебя, двуногого верблюда, на всю жизнь искалечу.

Хэнк тоже понял, что иногда молчание дороже золота и слова дешевле серебра. Произведя на нас должное впечатление, сержант Лежон заявил, что нас вольют в седьмую роту… и поделом ей, этой подлой роте. Потом вдруг заревел:

– Смирно! Направо… Ряды вздвой… Правое плечо вперед… – и с жадностью осматривал наш эшелон, ожидая, что кто-нибудь ошибется. Но никто не ошибся, мы двигались, как гвардейцы. Не понимавшие французского языка, механически подражали понимавшим. Взвод перестроился безукоризненно, и лицо сержанта Лежона омрачилось.

– …Шагом… марш! – закончил он, и мы пошли.

Через плац мы прошли в склад, где каптенармус седьмой роты выдал нам наше обмундирование: два комплекта строевой формы, белое рабочее платье, белые полотняные гетры, белье, синий матерчатый пояс, тряпки и мазь для чистки винтовок и пуговиц, мыло и полотенце. Носков мы не получили. В легионе их не носят.