Феномен Москвы знаменовал собой новый образ страны — союз Руси и Орды, что отразилось и в образах московских правителей: первый русский царь Иван Грозный — через род Глинских — прямой потомок Мамая. Воспитанник царской опричнины Годунов — также выходец из татарского рода.
Зачем мы все это вспоминаем? Да лишь затем, чтобы в исторических началах увидеть и наше бурное время: в истории придорожного трактира, превратившегося в столицу огромного государства, — историю ларечников-кооператоров, чудесно вырастающих в олигархов; в смене ордынского ига молодыми московскими нуворишами — энергичную комсу, сменяющую у кормила власти Центральный Комитет партии. Увидеть и государство, превращенное в полубандитский анклав, и терроризирующие население банды, и потоки гастарбайтеров (татар, идущих на службу в Москву), и всю вообще реальность нашего времени со странным постмодернистским образованием-мегаполисом в центре обескровленной новым игом (большевиками) и полуразрушенной новыми реформаторами (младшими братьями) страны.
Так бандитским беспределом начиналась Москва. Беспределом опричнины был ознаменован ее апофеоз в царствование Грозного. И время большевиков, начинавших свою карьеру с налетов на банки, логично заканчивалось бандитским беспределом 90-х…
Оправдание истории
Беря начало в татарском нашествии (даже раньше — в киевской вольнице: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет»), через всю историю Руси-России проходит образ Смуты: в мировой смуте (крушении Византии) зачиналась ее мессианская идея; великой Смутой завершалось наше Средневековье; в духовной смуте раскола рождалась петровская Россия; в смуте революционной — Россия Советская, а в смуте перестроечной, реформаторской — постсоветская.
Кажется, вся наша история есть лишь история сменяющих друг друга смут и тоталитарных «подморозок». Что же это за судьба такая? И почему, взглянув на Европу, мы видим совсем иное? Да, войны — ужасные и кровопролитные, но не то тотальное нашествие варваров и более чем двухвековое пленение. Да, террор инквизиции и гражданские войны, но не тот кошмарный «Страшный суд», устроенный Грозным в отдельно взятом государстве. Фашистский соблазн, но не семидесятилетний тоталитарный плен большевизма, капиталистический «мир контрастов», но не вакханалия вседозволенности… Есть отчего прийти в отчаяние и сказать, подобно Чаадаеву: мы — лишь печальный урок миру. Или: не будь России, мир только вздохнул бы с облегчением, как бросил однажды в сердцах Тургенев. Но тот же Тургенев из своего отчаяния и «тягостных раздумий о судьбах родины» утешение находил в великом, могучем, правдивом и свободном и признавал: «Нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»
А Пушкин? Рублев? Достоевский, без которого вся современная европейская мысль просто немыслима? А Тарковский, перед которым снимают шляпу все кинематографисты мира? Видно, Россия и правда требует другой мысли и у нее «другая история», как заметил однажды Пушкин. Не в смысле «особого пути» и «автаркии», а в смысле другого угла зрения, что ли… Чем-то другим — молчаливым и грандиозным — дышит это «таинственное дитя провидения» (Томас Карлейль) рядом с динамичными народами Европы. И мерный ритм этих сменяющих друг друга катаклизмов — будто зачарованный сон сказочного великана — вдох-выдох, будто дышит за ними какой-то громадный смысл (умом не понять, аршином не измерить), потому что и мысль, и мера эта — выходящие за пределы только человеческого: Мои мысли — не ваши мысли…
Зеркало мира
Не потому ли, если духовную драму Европы Пушкин описал в «Маленьких трагедиях», то духовный строй России он смог по-настоящему выразить лишь в форме сказки. «Россия! — тридевятое царство», — восклицала и Цветаева. «Для русского за чугунком картошки — сразу Бог», — утверждал Даль.
Легендами издревле окутан этот «край земли». Для Гомера это земля «мраков киммерийских», за которыми лежит царство Аида. Но еще дальше, за горами Рифейскими (видимо, за Уралом), живут не ведающие страданий гипербореи, питающиеся росой и цветочным соком. Несколько веков они наслаждаются жизнью и, насытясь, бросаются в море. Но между этими полюсами умещается весьма причудливая жизнь: кочующие по бескрайним степям скифы, тавры, приносящие в жертву своей богине иностранцев, андрофаги, питающиеся человеческим мясом, невры, умеющие обращаться в волков, северные люди, спящие шесть месяцев в году, и грифы, стерегущие сибирское золото, о которых рассказывает Геродот.
Наше растворенное в природе язычество тоже своеобразно: ни воинственных богов вроде Одена, ни женственного эроса — лишь рождающие силы земли, туманные (мать сыра земля), будто вовсе вне эстетики, да огненные дионисийские всполохи Перуна. Тоже эрос, но как будто не явленный, под парами…
И народы здесь иные. На Западе — живое скопление воинственных варваров — франки, германцы, кельты, бурно перемешивающиеся друг с другом, шумно рассаживающиеся по своим местам, ожесточенно воюя за землю.
У нас — в меру воинственные древляне, поляне, кривичи, спокойные зыряне, тихие «полунощные финны», многочисленные меря, мурома, черемса, мещера, мордва, беспорядочно населяющие унылые просторы до Сибири, Урала и Волги, от Ладоги до Ледовитого океана — мирные и нищие народы, приобретшие, как замечает Тацит, «самое редкое в мире благо: счастливую от судьбы независимость».
Род — главная здесь жизненная реальность, большая, чем семья или социум, словно один огромный организм, как бы растворяющий индивидуальность, но оставляющий ее в своей «вечной памяти» (культ памяти предков). «В идеале вся русская нация могла в старину рассматриваться как огромный клан или род, отцом которого был царь», — писал Георгий Федотов.
Само удивительное начало русской государственности — «призвание варягов» — выдает народ самоуглубленный и чуждый государственного гения (мол, приходите нами править, наведите порядок, но не отвлекайте от главного — созерцания смысла).
Иное и отношение к земле. Для европейца земля — ценность, для русского — данность. Европеец всю свою историю занят то штурмом неба, то обустройством земли, русский на своих бескрайних пространствах и небом, и землей заворожен. Человек здесь не укоренен на земле, а затерян на ней. В Европе уже экспансия крестовых походов, вверх лезут каменные громады городов, воюющих за такую ценную здесь землю. У нас земли так много, что она сливается с небом на горизонте, и лишь князь с дружиной носятся по ее бескрайним равнинам сво*одно и… в общем, бессмысленно.
Европеец, стиснутый многообразьем природы, многоголосьем народов, узкими улочками и стенами своих городов, предрасположен
к действию и завоеванию. Русский, затерянный между землей и небом, предрасположен, скорее, к кенозису, развоплощению и — преображению…
В Европе каждый барон уже крепко сидит на своей земле, все связаны вассальными отношениями, пирамидой власти, иерархией. Наш князь с дружиной связаны лишь общей удачей и боевым братством. Если князь не угодил дружине, она встанет и уйдет к другому. И князья равны между собой, не признавая высшего над собой. И эта «пылкая юность» длится вплоть до Андрея Боголюбского. С народом князь связан еще меньше. Проводя все время в походах, он изредка наезжает в свой город — как стихийное бедствие, как откровение. Здесь он пирует, милует, казнит, вяжет и разрешает и вновь уносится, как видение (как гений чистой красоты и тень священного ужаса), оставив в городе своих управляющих, отношение к которым лучше всего передает этимология слова «свита» (по-русски: сволочь — то есть волочащаяся за князем). Народ кормит князя, князь защищает народ — вот и все отношения, как в «Семи самураях» Куросавы. Там — на твердых законах земли, здесь — на одном беспутном «авось пронесет», экзистенциальном законе неба да живом (мать сыра земля) законе рода…
А культура? Она попросту отсутствует. Мы не укоренены в собственной культуре, что делает нас одновременно готовыми искуситься любой пошлостью, но и подлинно свободными, способными на мгновенное прозрение и взлет сквозь все сферы и эмпиреи…