Почему он так унижал меня? Не может же быть, как это нередко бывает в любви, что те качества, которые прежде очаровывали его — мой веселый, живой нрав, свобода, чувство равенства с мужчинами, — в конце концов стали раздражать его. Но это не так, потому что он вел себя странно и грубо с самого начала, даже когда больше всего любил меня. В своем втором письме он писал: «Я не могу увидеть колыбель без того, чтобы тут же не увидеть могилу; вид нагой женщины заставляет меня представлять себе ее скелет». Это не похоже на сантименты любовника.

Потомки, возможно, найдут на это самый простой и легкий ответ: он презирал меня потому, что я заслуживала этого, а поскольку он гений, его суждения всегда верны. Но это не так, и никогда так не было. Он боялся меня и поэтому был жесток со мной. Он боялся меня по двум причинам: известной ему и неизвестной. Во-первых, он боялся меня, как многие мужчины боятся женщин: потому что любовницы (или жены) видят их насквозь. Мужчины, во всяком случае некоторые из них, редко бывают взрослыми, но хотят, чтобы женщины понимали их. Поэтому они в конце концов рассказывают им все свои секреты; а потом, когда их достаточно поняли, они начинали ненавидеть женщин за это.

Во втором случае — более важном — он боялся меня потому, что боялся самого себя. Он боялся того, что может по-настоящему полюбить меня. Это был не просто страх того, что я могу вторгнуться в его кабинет и нарушить его одиночество; он боялся, что я вторгнусь в его сердце. Он был жесток, потому что хотел прогнать меня прочь, прогнать из страха, что может по-настоящему полюбить. Я открою вам свою тайную догадку: для Гюстава, хотя он сам едва осознавал это, я олицетворяла жизнь; он отвергал меня так отчаянно потому, что ему было невыносимо стыдно сознавать, почему он это делает. Разве я в этом виновата? Я любила его; неужели в моем желании дать ему возможность тоже полюбить меня было что-то противоестественное? Я боролась не только ради себя, я боролась и ради него тоже: я не понимала, почему он не позволяет себе любить. Он сказал мне, что существует три непременных условия счастья: глупость, эгоизм и отличное здоровье, — он же может поручиться, что в наличии у него лишь второе из условий. Я спорила с ним, боролась, но он хотел верить в то, что счастье невозможно; он находил в этом какое-то странное утешение.

Гюстав был таким человеком, которого трудно было любить. Это верно. Его сердце было глубоко запрятано, замкнуто; он стыдился этого, был насторожен. Он как-то сказал мне, что настоящая любовь может пережить разлуку, смерть и неверность, любящие могут жить в разлуке хотя бы целое десятилетие. (Эти слова не произвели на меня впечатления, я лишь сделала из них вывод о том, что он был бы вполне спокоен, если бы мы с ним были в разлуке, я была ему неверна или умерла.) Ему нравилось тешить себя тем, что он любит, но я никогда не видела еще такой неспокойной любви. «Жизнь — как скачка, — писал он мне, — когда-то я любил галоп, а теперь люблю прогулочный шаг». Ему не было еще и тридцати, когда он написал это; он уже тогда решил состариться до сорока. Что же касается меня… галоп! галоп! ветер треплет волосы, из груди рвется смех!

Его тщеславию льстило думать, что он влюблен в меня; ему, я думаю, доставляло дерзкое удовольствие постоянно желать моего тела и в то же время запрещать себе добиваться его; отказывать себе в этом было столь же волнующим, как и само обладание. Он как-то сказал, что во мне меньше женского, чем в большинстве женщин; что у меня женское тело и мужской дух, что я некий новый вид гермафродита, третий пол. Эту глупую теорию он высказывал мне много раз, но, в сущности, он говорил это самому себе: чем меньше он оставлял во мне женского, тем меньше ему можно было быть моим любовником.

Все, чего ему хотелось от меня, наконец убедилась я — чтобы я стала его интеллектуальным партнером, он хотел связи наши умов. В эти годы он работал над «Мадам Бовари» (хотя не так напряженно, как он любил работать), и в конце дня, поскольку физический отдых был слишком сложен для него, он искал отдыха интеллектуального. Он садился за стол, брал лист бумаги и изливал мне душу. Вам не очень нравится такой его образ? Я и не собиралась делать его другим. Время доверия к фальши о Гюставе кончилось. Кстати, он никогда не кропил мою грудь водой из Миссисипи; лишь однажды мы обменялись бутылками воды; это было после того, как я послала ему воду Табурел, когда узнала, что у него стали выпадать волосы.

Но наша связь умами, скажу я вам, была не легче нашей связи сердцами. Он был то груб, неловок, сварлив и надменен, то нежен, сентиментален, восторжен и предан. Никаких правил для него не существовало. Он не соглашался с моими идеями и отказывался признавать мои чувства. Он, разумеется, все сам знал. Он заявил, что по уму он шестидесятилетний старец, а мне — всего двадцать. Он поучал меня, пугая тем, что, если я буду все время пить воду и не буду пить вино, у меня будет рак желудка. Он советовал мне выйти замуж за Виктора Кузена. (А тот, кстати, считал, что мне надо выйти замуж за Гюстава Флобера.)

Он посылал мне свои работы. Прислал «Ноябрь», слабую посредственную повесть. Я не стала комментировать ее, оставив все при себе. Он прислал мне начало романа «Воспитание чувств», не слишком впечатлившее меня, но как могла я не похвалить его? Он же пожурил меня за то, что роман мне понравился. Я получила от него «Искушение Св. Антония», эта вещь мне действительно понравилась, и я сказала ему об этом. Он снова отчитал меня. Те части рукописи, что мне понравились, легче всего ему дались, а мои же осторожные замечания, заявил он, только ослабят смысл книги. Гюстав был «удивлен» моим «излишним энтузиазмом» по поводу книги «Воспитание чувств»! Вот как неизвестный, еще не публиковавшийся провинциал изволил поблагодарить известную парижскую поэтессу (в которую, по его словам, он был влюблен) за ее хвалебные отзывы. Мои комментарии к его работам были ценны лишь тем, что дали ему повод раздраженно прочитать мне лекцию об Искусстве.

Конечно, я понимала, что он гений, я всегда считала его великолепным прозаиком. Он же принижал мой талант, но это не причина, чтобы отвечать ему тем же. Я не гнусный Дю Кан, который гордился своей дружбой с Гю-ставом, но отказывался признать его гением. Я была на одном из тех обедов, где обсуждаются заслуги наших современников и где Дю Кан, после того, как назывались новые имена, с изысканной вежливостью вносил свои поправки в общее мнение.

Когда кто-то, еле сдерживая нетерпение, спросил его: «А теперь, Дю Кан, что ты скажешь о нашем дорогом Гюставе?» Дю Кан, с одобрительной улыбкой, соединив кончики пальцев обеих рук и постукивая ими друг о друга, с ханжеской озабоченностью заметил: «Флобер — писатель огромных достоинств, но стать гением ему мешает его здоровье». Странная манера Дю Кана сознательно называть не имя, а фамилию Гюстава, шокировало меня. Можно было подумать, что он уже практикуется, как будет писать мемуары.

А мои работы! Конечно, я посылала их Гюставу. Он критически отозвался о вялости стиля, растянутости и банальности. Ему не нравились заглавия, непонятные, претенциозные, отдающие «синим чулком». Он поучал меня, как школьный учитель, указывая на разницу между saisir и s'en saisir. Но хвалил меня за то, что я рожаю стихи с той естественной легкостью, с какой курица несет яйца, и после разрушительной критики замечал: «Все, что без моих пометок, мне кажется хорошим или даже отличным». Он учил меня писать головой, а не сердцем. Волосы блестят, когда их часто расчесывают щеткой, говорил он мне, то же можно сказать и о стиле. Он советовал не погружаться слишком глубоко в работу и не поэтизировать все (мне, поэту!). Он говорил, что я должна любить Искусство, но не религию Искусства.

Все, что ему хотелось, это, разумеется, чтобы я писала так же много, как пишет он, если я смогу. Подобное тщеславие я замечала у многих писателей; чем они знаменитей, тем больше у них тщеславия. Они убеждены, что все должны писать так, как они, конечно, не так хорошо, как они, но в таком стиле. Не так ли горы окружают себя предгорьями?