Кантлинг попятился, отступил перед ее гневом.

— Я ничего такого не сделал, — упрямо сказал он. — Я написал книгу. Роман. Какое же это преступление?

— Ты мой отец! — крикнула она. — Ты знал… ты знал, подонок, что мне невыносимо было говорить об этом, о том, что произошло. Ни с моими любовниками, ни с моими друзьями, ни даже с моим врагом. Я не могу. Просто не могу. Даже думать об этом не могу. Ты же знал. Я рассказала тебе, тебе одному, потому что ты был мой папочка, и я верила тебе, и мне необходимо было освободиться, и я тебе рассказала, самое скрытное, только между нами, и ты знал, и что ты сделал? Записал в чертовой книге и опубликовал, чтобы читали миллионы людей! Будь ты проклят! Ты так с самого начала и задумал, подонок? Да? В ту ночь, когда ты меня обнимал, ты запоминал каждое слово?

— Я… — сказал Кантлинг. — Нет, я ничего не запоминал, а просто, ну, запомнил. Ты неверно воспринимаешь, Мишель. Книга вовсе не о том, что произошло с тобой. Да, толчком послужил тот случай, он был исходной точкой, но это роман, я многое изменил. Это литература.

— Ну да, папочка, ты все изменил! Не Мишель Кантлинг, а Николь Митчелл, модельерша, а не художница, и еще она порядочная дура, верно? Это тоже изменение, или ты считаешь, что я дура, раз жила там, дура, что впустила его? Да, это роман. И просто совпадение, что он о девушке, которую заперли, насиловали, пытали, запугивали, снова насиловали, — и что у тебя есть дочь, которую заперли, насиловали, пытали, запугивали, снова пытали. Просто хреновое совпадение!

— Ты не понимаешь, — беспомощно сказал Кантлинг.

— Нет, это ты не понимаешь. Ты не понимаешь, каково это. Твой лучший роман за долгие годы, так? Бестселлер номер один. Номером первым ты же ни разу не был, верно? Даже в списки не попадал с «Трудных времен»… или с «Черных роз»? А почему бы и нет? Почему бы не стать номером первым — ведь это не занудь про закрывшуюся газету, это же про изнасилование. Ого-го, что может быть забористее? Полно секса, насилия, пыток, траханья и жути, и это же на самом деле было, ага! — Ее губы искривились и задрожали. — Самое страшное, что случилось со мной. Немыслимые кошмары. Я до сих пор иногда просыпаюсь от собственного крика, но мне становилось лучше, все отодвигалось. А теперь это во всех книжных магазинах выставлено на самом видном месте, и все мои друзья знают, и все знают, и на вечеринках ко мне подходят незнакомые люди и выражают сочувствие. — Она подавила рыдание. Ее гнев грозил вот-вот перейти в слезы. — И я беру книгу, твою паршивую, хреновую книгу — и это там все целиком, черным по белому, все записано. Ты такой хороший писатель, папочка, до хрена хороший, и все у тебя так ярко и живо. Книга, от которой невозможно оторваться. Ну я-то оторвалась, но что толку? Это же все там и останется там навсегда, верно? Каждый день кто-нибудь на земле возьмет твою книгу, начнет ее читать, и меня опять будут насиловать. Вот что ты сделал. Ты завершил то, что сделал он, папочка. Ты осквернил меня, взял без моего согласия, совсем как он. Ты меня изнасиловал. Ты мой отец — и ты изнасиловал меня!

— Ты несправедлива, — возразил Кантлинг. — Я не хотел причинить боль. Книга… Николь умна и сильна. А он чудовище. Пользуется разными именами, потому что у страха тысячи имен, но только одно лицо, понимаешь? Он не просто человек, он мрак, обретший плоть, бессмысленное насилие, подстерегающее всех нас, боги, которые играют нами, как мухами, он символ всего…

— Он человек, который изнасиловал меня! Он не символ!

Она закричала так громко, что Ричард Кантлинг отступил, ошеломленный ее яростью.

— Нет! — сказал он, — не человек, а персонаж. Он… Мишель, я понимаю, тебе больно, но то, что ты перенесла… Люди должны знать об этом, размышлять, это же часть жизни. Рассказывать о жизни, искать в ней смысл — вот дело литературы, мое дело. Кто-то должен был рассказать твою историю. Я старался сделать ее правдивой, старался исполнить…

Лицо его дочери, раскрасневшееся, мокрое от слез, на мгновение стало свирепым, неузнаваемым, нечеловеческим и вдруг обрело странное спокойствие.

— Одно ты сделал правильно, — сказала она. — У Николь нет отца. Когда я была маленькой, я приходила к тебе в слезах, и мой папочка говорил: «Покажи мне, где больно», и это было особенным, таким личным. Но в книге у Николь нет отца, и это говорит он, ты отдал это ему, и он говорит: «Покажи мне, где больно», все время говорит. Ты такой ироничный. Ты такой умный. То, как он это говорит, делает его таким реальным! Даже более реальным, чем он был на самом деле. И когда ты писал это, ты был прав. Именно это говорит чудовище. Покажи мне, где болит. Это присловие чудовища. У Николь нет отца, он умер, и это тоже правильно. У меня нет отца. Нет.

— Не смей так говорить со мной! — сказал Ричард Кантлинг. Он испытывал ужас, он испытывал стыд, но они приняли форму гнева. — Я этого не потерплю, что бы ты там ни перенесла. Я твой отец.

— Нет, — сказала Мишель, оскалясь в сумасшедшей усмешке и пятясь от него. — Нет, у меня нет отца, а у тебя нет детей. Разве что в твоих чертовых книгах. Вот твои дети, твои единственные дети. Твои книги, твои чертовы, твои хреновые книги — вот твои дети, вот твои дети, вот твои дети! — Она повернулась, пробежала мимо него через холл и остановилась перед дверью в кабинет. Кантлинг испугался того, что она могла натворить, и побежал за ней.

Когда он вбежал в кабинет, Мишель уже нашла кинжал и пустила его в ход.

Ричард Кантлинг сидел перед безмолвным телефоном и слушал, как напольные часы отсчитывают минуты приближения мрака.

Он позвонил Мишель в три часа, в четыре, в пять. Отвечала машина, каждый раз отвечала машина ее зафиксированным голосом. Его записываемые мольбы становились все отчаяннее. Снаружи темнело. Его свет все больше мерк.

Кантлинг не услышал ни шагов на крыльце, ни металлического дребезжания своего старомодного звонка. День был беззвучным, как могила. Но когда наступил вечер, он твердо знал, что поджидает его за дверью. Большая квадратная бандероль, завернутая в плотную бумагу, адресованная таким знакомым почерком. А внутри — портрет.

Он не понял, не понял по-настоящему. И поэтому она растолковывает ему.

Тикали часы. Темнота сгущалась. Дом словно преисполнился ощущением того, что притаилось за дверью. Из часа в час страх Кантлинга рос. Он сидел в кресле, поджав ноги, апатично полуоткрыв рот, и думал, и вспоминал. Слышал жестокий смех. Видел тускло тлеющие кончики сигарет в сумраке, движущиеся, описывающие круги. Ощущал их жгучие поцелуйчики на своей коже. Ощущал вкус мочи, крови, слез. Испытывал насилие, испытывал поругание — всякое, какое только есть. Его руки, его голос, его лицо, его лицо, его лицо. У персонажа был десяток имен, но страх имел только одно лицо. Младший из всех его детей. Его младенец. Его чудовищный младенец.

Он так долго был творчески парализован, думал Кантлинг. Если бы только ему удалось заставить ее понять. Это же своего рода импотенция — утрата способности писать. Он был писателем, но это ушло в прошлое. Он был мужем, но его жена умерла. Он был отцом, но она пришла в себя и вернулась в Нью-Йорк. Она оставила его одиночеству, но в ту, последнюю, ночь, пока он крепко обнимал ее, она рассказала ему свою историю, она показала ему, где болит, она отдала ему всю эту боль. А что ему было делать с ней?

Потом он не мог забыть. Он думал об этом постоянно. Он начал в уме переформировывать, начал подыскивать слова, сцены, символы, которые придали бы ей смысл. Это было ужасно и омерзительно, но это была жизнь, мощная кровоточащая жизнь — вода для мельницы Кантлинга, именно то, что ему требовалось. Она показала ему, где было больно, а он может показать им всем. Нет, он сопротивлялся. Он пытался противостоять. Начал рассказ, написал очерк, докончил несколько критических заметок. Но то возвращалось. Настигало его каждую ночь. Не позволяло отвергнуть.

И он написал роман.

— Виновен, — сказал Кантлинг в темной комнате. И когда он произнес это слово, то обрел странное успокоение, прогнавшее ужас. Он признал правду. Он сделал это. И примет кару. Так будет только справедливо.