Да, теперь, когда он хорошенько обдумал ситуацию, нельзя отрицать, что в чем-то она опьяняюще интересна. Ему представилась уникальная привилегия. Скотт Фицджеральд ни разу не участвовал в сказочных вечеринках, которые закатывал Гэтсби, Конан Дойл не беседовал запросто с Холмсом и Ватсоном, в реальной жизни Набоков не обладал Лолитой. А что бы они сказали, откройся им такие возможности?

Чем больше Кантлинг размышлял, тем легче становилось у него на душе. Можно будет сыграть в шахматы с Сергеем Тедеренко, циничным сутенером-эмигрантом из «Проходной пешки», поспорить о политике с Френком Корвином, профсоюзным вожаком из «Трудных времен», пофлиртовать с красавицей Бет Мак-Кензи, сплясать с сумасшедшей старушкой мисс Агги и соблазнить близняшек Дангизер, осуществляя единственную сексуальную фантазию, для которой не годилась Сисси. Да, верно — какого же черта он испугался? Они же все его творения, его персонажи, его друзья и близкие.

Правда, следовало подумать и о последней книге. Кантлинг нахмурился. Эта мысль его смутила. Впрочем, Мишель его дочь, она любит его и, конечно, не зайдет так далеко. Разумеется, нет! Решительно выкинув эту мысль из головы, он расплатился с официантом.

Он ожидал его. Можно сказать, предвкушал. И действительно, когда разрумяненный ветром, ощущая нетерпеливое биение сердца, он вернулся с вечерней прогулки, у двери его приветствовал знакомый прямоугольник в оберточной бумаге. Ричард Кантлинг бережно внес бандероль в дом, сварил кофе и только тогда развернул портрет, нарочно продлевая ожидание, чтобы смаковать решительную минуту, упиться мыслью о том, как ловко он сумел превратить жестокий план Мишель в источник радости.

Он выпил кофе, снова наполнил чашку, допил ее. Бандероль он прислонил к стене напротив и теперь затеял игру с собой, стараясь отгадать, чей это портрет. Сисси упомянула что-то о нереальности персонажей «Семейного древа» и «Дождя», и Кантлинг мысленно обозревал труды своей жизни, стараясь определить, какие персонажи наиболее реальны. Размышления были приятными, но ни к какому твердому выводу он не пришел и, отставив чашку, взялся за бандероль. А, так вот кто!

Барри Лейтон.

И этот портрет был великолепен. Лейтон сидел в редакции, упираясь локтем в металлический футляр старенькой пишущей машинки. Мятый коричневый костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом прилипала к потной коже. Не единожды сломанный нос занимает чуть не половину широкого лица — некрасивого, но чем-то располагающего. Сонные глаза. Лейтон был грузен, брыласт и заметно лысоват. Он отказался от курения, но не от сигарет: из уголка его рта торчал незажженный «кэмел». «Только не закуривай чертову штуку и можешь ничего не опасаться!» — не раз повторял он в романе Кантлинга «Подпись под заметкой».

Успеха книга не имела. Это был гнетущий рассказ о последней неделе старой солидной газеты, для которой настали тяжелые дни. Но книга отнюдь этим не исчерпывалась. Кантлинга интересовали люди, а не газеты, и разоренная газета стала у него символом разоренных человеческих жизней. Его издатель советовал ввести в сюжет динамичную увлекательную интригу — пусть Лейтон и все остальные обнаружат какой-нибудь сенсационный материал, сулящий газете спасительный триумф, но Кантлинг уперся. Он хотел рассказать о маленьких людях, неумолимо сокрушаемых временем и возрастом, о неизбежности одиночества и поражения. Он создал роман такой же серый и сухой, как газетная бумага. Чем очень гордился.

Романа никто не стал читать.

Кантлинг взял портрет и пошел наверх повесить его рядом с портретами Хью и Сисси. Ночь обещала быть очень интересной, решил он. В отличие от этих двоих Лейтон далеко не молод. Ровесник ему. Очень умный, очень зрелый человек. Конечно, есть в Лейтоне и озлобленная горечь, как прекрасно знал Кантлинг. Тоска от того, что жизнь, вопреки всем ожиданиям, принесла так мало, что все его заметки и статьи забывались на другой же день после напечатания. Тем не менее репортер сумел сохранить чувство юмора и отгонял демонов с помощью всего лишь незакуренной сигареты «кэмел» и остроумных сарказмов. Кантлинг восхищался им и с радостью предвкушал предстоящий разговор. Он решил, что ложиться спать вообще не стоит. Сварит полный кофейник, припасет бутылку «Сигрэма» и будет дожидаться.

Шел первый час ночи, когда Кантлинг, углубившись в переплетенный в кожу экземпляр «Подписи под заметкой», услышал позвякивание кубиков льда на кухне.

— Позаботься о себе сам, Барри! — крикнул он.

Из кухонной двери вышел Лейтон со стопкой в руке.

— Уже позаботился, — сказал он, поглядел на Кантлинга из-под набрякших век и насмешливо крякнул. — Ты выглядишь до того старым, словно мне в отцы годишься. Вот уж не думал, что кто-то способен выглядеть таким старым!

Кантлинг закрыл книгу и отложил ее.

— Садись, — пригласил он. — Помнится, у тебя болят ноги.

— Да уж, ноги у меня всегда болят, — отозвался Лейтон, опустился в кресло и отпил виски. — А-ах! — вздохнул он. — Так-то лучше.

Кантлинг постучал пальцем по кожаному переплету.

— Моя восьмая книга, — сказал он. — Мишель перескочила через три романа. А жаль. Кое с кем там я бы с удовольствием повидался.

— Может, она торопится перейти к делу? — заметил Лейтон.

— А в чем дело?

Лейтон пожал плечами.

— Не знаю, черт дери. Я же только газетчик: кто, что, где, когда, почему и как. Романист у нас ты. Вот и объясни, в чем дело.

— В девятом романе, — предположил Кантлинг. — В последнем.

— Совсем последнем? — спросил Лейтон.

— Конечно, нет. В последнем по времени. А я уже приступаю к следующему.

— Согласно моим источникам, это не так. — Лейтон улыбнулся.

— А? И что же утверждают твои источники?

— Что ты старик и ждешь смерти, — сказал Лейтон. — И что умрешь совсем один.

— Мне пятьдесят два, — веско произнес Кантлинг. — Какой же я старик?

— Стариком становишься, едва перестаешь задувать разом все свечи на своем именинном пироге, — сухо сказал Лейтон. — Хелен была моложе тебя, а умерла пять лет назад. Все дело в сознании, Кантлинг. Видывал я юных старцев и стареньких подростков. А у тебя старческие пятна в мозгу появились раньше, чем волосы в паху.

— Это несправедливо, — возразил Кантлинг.

Лейтон отхлебнул «Сигрэма».

— Справедливо? — сказал он. — Ты слишком стар, чтобы верить в справедливость, Кантлинг. Молодежь любит жить. Старики сидят и наблюдают, как живут другие. Ты родился стариком. Ты старик, а не живец… — Он нахмурился. — Не живец! Ну и словоупотребление! Впрочем, живец все-таки лучше, чем писец. А ты только и делал, что пописывал. Может, ты просто мочевой пузырь.

— Ты заврался, Барри, — сказал Кантлинг. — Я писатель. И всегда был писателем. В этом моя жизнь. Писатели наблюдают жизнь, они повествуют о жизни. По определению. И тебе следовало бы это знать.

— А я и знаю, — ответил Лейтон. — Я же репортер, не забывай. И потратил много долгих серых лет, рассказывая истории других людей. А своей истории у меня нет. Ты это знаешь, Кантлинг. Вспомни, что ты сделал со мной в «Подписи»! «Курьер» дает дуба, я решаю написать мемуары, и что получается?

Кантлинг не забыл.

— Сознание у тебя блокируется. Ты заново переписываешь свои старые репортажи — двадцатилетней давности, тридцатилетней давности. У тебя невероятная память. Ты способен вспомнить всех, о ком писал — даты, мельчайшие подробности, их слова. Ты способен слово в слово повторить первую заметку, которая вышла под твоей подписью, но ты не можешь вспомнить имя первой девушки, с которой спал, не можешь вспомнить телефон бывшей жены, не можешь… не можешь… — Его голос прервался.

— Не могу вспомнить день рождения моей дочери, — договорил Лейтон. — Откуда ты почерпнул эти бредовые идеи, Кантлинг?

Кантлинг молчал.

— Может, из жизни? — мягко заметил Лейтон. — Я был хорошим репортером. Вот и все, что ты сумел сказать обо мне. Ты… ну, может, ты хороший писатель. Пусть судят критики, а я просто газетчик, у которого болят ноги. Но даже если ты хороший писатель, пусть даже великий, все равно ты паршивый муж и никудышный отец.