— Спасибо, тетя Маня, за хлеб-соль, — начал торопливо бормотать я и кланяться.
— Нет, ты ниже кланяйся, ниже. Хлеб оговоренный чижолай, к земле гнет…
— Вот артисты-то! Вот паясники-то! Х-хосподи! — хлопнула себя по бедрам тетя Маня.
— Спасибо, родна дочь, спасибо! — дрогнула голосом бабушка. — Вот уважила! Вот каким Божьим словом попотчевала маму родимую!.. — И, взявши меня за руку, в другую руку узелок, громко причитая, заверяла встречный народ, что ноги ее больше не будет у злыдней и скупердяев, заморивших парнишку-сироту до того, что у него пуп к спине прирос и ноженьки его больные сызнова ослабели. Не подай ей сигнал пташка Божья да не приди она еще неделю, так пришлось бы его, болезного, рядом с родной мамонькой в земелюшку закопать — вот какие ноне люди пошли: родну мать, племянника-сиротиночку не обогреют, а уж чтобы убогого накормить-напоить, милостыньку вынести, об том и речь нечего вести.
Я почувствовал, что скоро разжалоблюсь, забежал далеко вперед бабушки, сломил прутик и представил себя жеребчиком — игогокая, прыгал до зарослей Собакинской речки, там, как охотничий песик, сделал стойку, насторожил ухо, выглядывая бабушку. Вот и она спустилась к речке, развязывая платок и утирая им пот со лба.
— Голову сломя несет окаянного! — ругалась она. — Како тако счастье тебя дома-то ждет? Каки таки разносолы? Сами с квасу на хлеб перебиваемся…
Бабушка разобрала узелок. В нем оказались две сушки, половина калача, горстка вареных картох и белое-белое яичко. Бабушка бережно обтерла фартуком с яичка картофельные и хлебные крошки, хряпнула им по моему лбу так, что хруст раздался во всей голове и скорлупа разлетелась.
— Ешь.
— Напополам, баба? — сказал я так, чтоб не понять было, предложил я ей есть яичко вместе или испросил разрешения смолотить его одному.
— Ешь! — решительно повторила бабушка, и я боднул ее в плечо. Она погладила меня по голове, мимоходом брюхо щекотнула, по спине рукою прошлась, выше локтя мускул потискала. — Да навроде не заморенный. Чем кормили-то?
— Столовским. Когда сам ходил, когда приносили в котелке и в чашке — кашу, суп и кисель. В столовке хорошо. Колефтиф!
— Ко-олефтиф! Казенна еда, не освященная вода… Колефтиф лба не перекрестит. Железом пишша пропахла. Днем в столовой, вечером чё?
Чувствуя, что бабушке хочется еще почестить Зыряновых, однако матерьялу недостает, я, отвернувшись, как бы через силу выдавил:
— Ну, чё, чё? Молока когда принесут…
— Казенно?
— Како же еще?
— Снято, конешно?
— Не знаю.
— Снято, снято. Вон их сколько, прихлебал-то! Всех надо сливками питать. А ишшо чё?
— Когда картошек еще с хлебом.
— И все? Ни печенюшки, ни пряника, нм сушечки?.. Дак и то посуди: у их и богачества-то — грыжа. Одна. На двоих…
Надо бы дальше поддакивать бабушке, но я и так уж заврался, и без того неловкость — покупала ведь тетя Маня и пряники, и сушки, даже конфет-подушечек, и даже сладость какую-то непонятную, клейкую у китайцев под Гремячей горой выменяла на столярную продукцию, рубаху и трусы вон сшила. Где же им средств набраться? Денежки тоже не с потолка сыплются.
— Баба, что такое роковая страсть? — круто повернул я разговор в другую сторону.
.. — Срасть? — переспросила бабушка. — Это когда страшно.
— А роковая?
— Роковая? — Бабушка задумалась, насупив брови. — Не ведаю, батюшко, не знаю. Нездешне слово. Городско. Вот уж во школу пойдешь, все нонешные слова постигнешь… Постой-ка! А где ты эти слова откопал? Кто тебя научил?
— Знаю где, да не скажу! Я еще и частушку выучил!
— Так уж и выучил?
— Выучил!
— Ты тут, я погляжу, большу грамоту прошел! Ну-ка, ну-ка скажи!
— Вот слушай: «Девочки, капут, капут! Нас по-новому дерут…»
Бабушка занесла руку для крестного знамения, но тут же сорвалась выламывать прут.
Я улепетнул за Собакинскую речку и оттуда строчил частушки одна ядреней другой. Бабушка гналась за мной с прутом: «Анчихрист!» — кричала, но догнать меня не могла.
И так, гоняясь друг за дружкой, мы незаметно добрались до Караульной речки, за нею спустились к Караульному быку, в два голоса покричали лодку. Нам откликнулись. И пока мы сидели в заустенье, возле все еще холодом, с зимы, веющего камня, бабушка смиренно просила:
— Ты уж, батюшко, по деревне-то не ташшы домотдыховскую срамотишшу, у нас ее и своей хватает. Не пой, батюшко, не пой и не рассказывай. Не будешь?
— Не буду, баба.
— И дедушке про Зыряновых ничего не говори… как мы перешшытались. Дело родственное. Поругаемся, помиримся… Дедушко хворай и всякое горе, всякую напраслину в себе носит. Я вот проорусь, мне и легче, а ему чижельче.
— Ладно, не скажу.
— Пристал?
— Спать хочу.
— Ну, привались ко мне, горюшко, подремли, покуль лодка придет.
Я привалился к теплому боку бабушки. Она подгребла меня рукой к себе ближе, вроде бы всего укрыла чем-то легким, мягким, и не слышал я, как несли меня в лодку и как дед принял из лодки, унес по яру домой укладывать спать. Мерещится, будто я слышал его голос:
— Спи с Богом! Спи со Христом! — И вроде бы совсем глухо, в бороду: — Тут тебе способней…
Покрутив вокруг города и нашего села с плотницким топором, даже съездив к себе на родину, в Хакасию, в богатое село Таштып, и не прижившись нигде, дядя Миша с тетей Маней возвратились на Енисей и году в тридцать втором или третьем стали на бакенский пост возле манского шивера, против устья реки Маны. Сейчас по левому берегу Енисея того места достигло и даже перехлестнуло его дачное строительство. Но в ту пору на таежном мысу, сосняком темнеющем зимой и летом, серебристой искрой светился беленький щит и неподалеку от него, словно подбоченясь, стояла на яру белая бакенская будка. Одна-разъединственная живая душа на таежном берегу, она тем не менее не смотрелась сиротливо и потерянно, чем-то влекла к себе, может, и к тому, что было за нею: в густые брусничные сосняки, среди которых случались чистые и нарядные поляны с ровной, всегда зеленой травкой, по оподолью наряженные земляникой, клубникой, костяникой и прочей ягодой да кустарником акации и таволги. Выше и ниже бакенского поста, подступая к Енисею, стоят горы над водой, а то и забредают в глубокие провалы обвальными утесами и рыжими каменными стенами-отвесами. Но это возле Караульной речки внизу и от речки Минжуль вверху, меж ними, начиная от Овсянского острова, что против моей родной деревни, — земли с буйной растительностью и разнобойным самоцветом, который и строгие, ровные сосняки порой не в силах были усмирить. Деловые, лишенные жалостливых чувств дачники, правда, усмирили здесь и горы и долы, перекопали и порубили все, что можно перекопать и изрубить, загородили плотными заборами все, что можно загородить и застроить.
Но по тем временам считалось, и не напрасно, что Зыряновым для жилья и службы досталось привольное, изобильное место. Однако участок реки был трудный, сплошь тут бакены, перевалки, и дядя Миша, страдающий грыжей, нажил бы и еще одну грыжу, обслуживая свои сигнальные точки, толкаясь к ним на шесте да гребясь лопашнами против течения, веснами здесь вовсе неодолимого, да шестом-то орудовала и на лопашнах сидела всегда тетя Маня.
Питанье у Зыряновых было хорошее: они держали корову, нетель, поросенка, кур и даже коня одно время завели. Всем хозяйством правила, содержала будку в опрятности, кормила мужа «с лопаты» — стало быть, каждый день доставала из печи деревянной лопатой постряпушки — неутомимая, в мать радением своим удавшаяся, тетя Маня.
Из четырех дочерей, роженных бабушкой, тетя Маня была самая приглядная, пышнотелая, белолицая, с реденькими конопушками на нежнокожем и даже чуть барственном лице. Волосы ее, всегда коротко стриженные, были тепло-рыжего цвета, что у молодой белочки, глаза серые, впроголубь. Нрава она было не тихого, но покладистого, ко мне и ко всем нашим ласкова. И не жадна. Это скупердяй Зырянов постепенно заломал ее характер, научил копить деньгу и добро, не особо привечать нашу большую, в ту пору приветную друг к дружке родню.