Набравши разгон на войне, еще не остудившейся в нас, все мы, в первую голову недавно бойцы, распалились, кричали, грозно потрясая дрекольем. Люди в ближних избах стали запираться на засовы. Не знаю, что бы мы натворили, скорее всего до цели не дошли бы, схватились бы с кем-нибудь другим, но бабы, наши российские бабы, твердо знающие свою задачу: хранить мужиков от бед, напастей и дури, стали боевым заслоном у речки и за водный рубеж нас не пускали, бесстрашно вырывая дреколье, расталкивали по сторонам. А мы, чем они нас больше унимали, тем шибче ярились. Какая-то из баб умывала инвалида в речке — он не удержал ходу, скатился с крутика, опрокинулся вверх колесами и разбил о камни нос. Какая-то, вроде бы Полина, щелкнула мужа по загривку, которая-то кричала; «Навязались на наши головы! Чтоб вы пропали, кровопивцы!» — «Упрись, Гаранька, в кутузку тащат!» — дурачился босой мужичонка с известкового поселка, понарошке оказывая сопротивление жене.
Которая-то из наших баб-песельниц, в обнимку уводя но тропе остывающих мужиков, направляла их на мирную рельсу, продолжала как бы не прерывавшуюся песню: «С та-а-аско-о-ой по р-ро-оди-ине-е-е-е-е дале-о-о-окой…»
Тут же все с готовностью подхватили песню и потащились по дороге в косогор. Лишь инвалид разорялся еще возле речки; «Смерть фашистам-оккупантам! Гр-р-рами захватчика н-на месте! Десантники пленных не бер-р-рут!..»
Помню ясно еще один момент: кто-то подал мысль забраться на Караульный бык, чтобы обозреть с высоты родные просторы, за которые так люто все мы сражались, и чтоб я, как Стенька Разин, крикнул с утеса в честь Победы что-нибудь складное. Но бабы, опять же бабы! — разве они понимают воспарение мужицкой души?! — «Сорветесь ишшо к язвам с утеса-то!» — сказали и никуда нас не пустили.
Очнулся я на низенькой сарайке, в прошлогоднем ломком сене, под односкатной амбарной крышей, прогретой пуще русской печки. Всего меня сеном искололо, потому что с половика-подстилки, с подушки я скатился. В волосьях, совсем еще мало отросших, в ушах и в носу щекотало от сенной трухи, позывало на чих, каяться перед людьми и Богом хотелось, либо укрыться в леса навсегда, в крайности, хоть на ту сторону реки, спрятаться у бабушки Катерины Петровны — она даст хорошую баню, выволочку сделает и, глядишь, легче жить на свете станет.
И еще хотелось пить.
Я прислушался: внизу, под крутым яром, курлыкала, бурлила, плескалась как ни в чем не бывало речка Караулка. «Э-эх-хо-хо-о-о-о-о!» — вырвалось из моей груди многоступенчатым вздохом.
Я спустился вниз, на землю, по углу сарая, а спустившись, заметил лестницу, прислоненную к стене. «Допировался, — презирая себя, сказал я, — по углам уж лазить начал! Скоро по потолку пойду…»
Гряды в огороде истоптаны, спущены. Народу никакого не слышно и не видно. Я поплелся в распахнутую избушку.
Миша лежал на старой деревянной кровати, на голове его комком лепилось мокрое полотенце.
— Здорово живем! — сказал я, отыскивая взглядом Полину.
— Чё-а? — погибельно откликнулся Миша и пошевелил себя, тужась выдать шутку. —Плохо, Тереха, хило, Вавило, да?
— Мы чего-нибудь натворили?
— Да нет навроде. Гуляли! Хорошо гуляли. Драки не было.
«И то слава Богу!» Я смотрел на Мишу. Братан лежал, вытянув руки по швам. А я все смотрел, сам не знаю зачем? Надо было к речке идти, попить, умыться, но я сидел и смотрел. Миша вроде бы стоял по команде «смирно» и так вот, не меняя позы, упал на кровать спиной. За уши ему текло с мокрого полотенца. От полотенца падала тень на глубоко ввалившиеся, тускло мерцающие глаза. Кости скул, и без того крутые у нашей родовы, вовсе выперли наружу, щеки ввалились, под глазами, то и дело в бессилии закрывающимися, залегли желтые тени. Чахлая, засушливая бороденка взошла на лице братана. Заметил я: у пьяных людей борода скорее растет, и вообще лицо у человека во время пьянки быстро дичает, приходит в запустение.
Миша заглушенно стонал, Я не хотел воскрешать в памяти — кого он мне напоминает. Оно, воспоминание, само спазмою подкатывало к сердцу и оживало в моем оглушенном нутре. Миша походил на немца, убитого мною на войне! — вот отчего заранее болела память, от которой я открещивался, оттирал ее в сторону. Немца того, тотального, я по глупости лет, ходил глядеть после боя. «Отринь, отринь, Господи! — пытался я вспомнить одну из самых мощных бабушкиных молитв. Но где там! — голова тяжела и пуста. — И расточитесь врази Его!..» — скорее подогнал я конец молитвы. Неточный конец-то, скомканный, однако он все равно маленько успокаивал. Не очень-то еще вобрала меня и мучила тогда глубь, точнее, бездонье вопроса о смерти, и оттого сразу мне удалось думать о другом: «Расточатся вот врази, вытянет бабушка по хребту батогом — и сразу все расточатся! Мише, как главному сомустителю, тоже перепадет».
— Пропадаю к язвам! — завел Миша. — О-о-о-ой, матушки-и мои! О-о-ой, голубоньки мои. Ты-то как?
— Живой, — малярийно просвистел я губами, — пока…
— Ниче-о, ниче-о-о-о, — Миша сунул ком полотенца в чашку с водой, стоявшую на полу, и шлепнул его обратно на лоб. — П-о-оль-ка!.. — контуженно пропел он. — По-о-олька баканы потушит… в деревню после опохмелиться… рас… рас.. старается… О-ох, матушки мои! О-ой, голубоньки мои! Кто это вино придумал?
— Люди. Кто ж еще?
— Оне, оне… Кы-ы-ышь, коршунье! — шмягнул он комом полотенца в куриц. Несушки беспечно разгуливали по избе, не считая за человека поверженного похмельем братана, раскрепощенно оправлялись где попало, нагло при этом кокотали, наращивая яйца. — Кы-ышь, — схватился Миша с кровати, забегал по избушке, замахал кулаками, На заду Мишиных кальсонишек цветочная заплата, давно не стриженные волосенки сосульками висели, уши сделались лопушистей и бледнее. Курицы базарно кудахтали, летая по избушке. Раздался звон, посыпались стекла лампового пузыря на стол, рухнула кринка с полки, заклубился крахмал или мука, луковая связка развязалась на печи, луковицы рассыпались по избушке, с окна упал цветок, обнажив клубком свитые коренья. Одна совсем уж шальная курица выхлестнула заслонку, в печь попала и закричала там человеческим голосом — в печи еще было горячо. Миша ринулся выручать курицу, но она сама из печи соколом вылетела, братана на пол опрокинула и приземлилась на угловик, где должна быть икона. Вместо иконы там стоял репродуктор и вазочка с древними своедельными цветочками, квитанции хранились, справки и всякие казенные бумаги. Репродуктор повис на проволоке, заговорил с испугу. Бумажки, сохлые вербы, три желтые рублевки и всякое добро разметала по избе курица, все продолжая орать панически. Другие хохлатки не отставали от нее, летали, разметая все, что можно разметать, базланили дружно, неуемно.
— Ну не курвы, а?! — чуть не плача, произнес Миша и, одним усилием преодолев удрученность, глянул на стену — ружья нет. Тогда он выхватил из подпечья кочергу, ринулся в схватку и одну курицу зацепил. — А-а, потаскушка! — издал вопль ликования братан. — Ты чё думала?! На меня уж какать можно, думала!.. — Голос Миши сошел на нет, укорным и несколько повинным сделался — курицу он не хотел убивать, он попугать ее хотел и вот такое дело получилось. Оплыл братан, кисет взялся искать, дрожащими руками цигарку крутил, но от первой же затяжки его замутило, он заплевал недокурок, прижал ладонь к груди и заполз обратно на кровать. — Поймали два тайменя, один с хрен, другой помене… — сглатывая воздух, толчками, будто рыба на берегу, молвил он. — Сдохнуть бы, токо разом.
Я хотел ему возразить — нечего, мол, попусту смерть намаливать, не предмет она для суесловия и шуточек, не видел ее близко, вот и брякаешь языком, но в это время появилась Полина.
— Вот дак нахозяевал хозяин! — обнаружив, какой разгром в избушке получается, всплеснула она руками. — Вот дак навел он порядок! — и мимоходом постукала Мишу кулаком по лбу: — Взяло кота поперек живота!
— А чё оне тут летают! — буркнул Миша. — Я их всех перестреляю! Похмелиться приплавила? — вздымая себя с кровати, будто со смертного одра, Мишка спускал ноги, стеная и ругаясь при этом, как пехотный генерал на позициях.