— Что ты за птица?

— Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил право, чтобы ко мне обращались на «вы», так же, как я обращаюсь к вам.

Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую, прокашлялся громко и с новым напором продолжал:

— Кем был до изолирования?

— Капельмейстером.

— А-а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус был, тоже вертлявый, говорун, тожа под антелигента работал.

— Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не идентичные.

— Чево-о-о?

— Не идентичные слова, говорю.

— Я б тебя раньше за такие слова!..

— О-о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку.

— Куда путь держишь, брехло? — Митроха меж двух пальцев, брезгливо протянул старику бумажку.

— Видите ли, молодой человек, — все так же мягко, но не без презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, — я досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. — Старик нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. — В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их?

— Никто. Я сам.

— Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать.

— Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом!

Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом:

— Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! — Старик тут же расслабился, плечи его опустились: — Уйдите! Прошу вас! Умоляю!

Митроха, дразнясь, прошамкал:

— Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам! — и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. — Чтоб к утру духу не было! — уже с яра, из темноты гаркнул он. — А ты, гадючье семя, чтоб сейчас же домой!

Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь. Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту…

И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть Мишку Коршукова спросить… Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали.

Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру…

— Я-а-а! А-а-а!.. — Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы — ох, не миновать мне веснухи после такой простудной ночи.

По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться из стороны в сторону — нам махали — догадался я и заорал:

— Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. О-эй! — Я замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть.

— Э-э-эй! — закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:

— Бу-у-у-у!

Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, забытые, покорные, тихонькие.

— Надо животник посмотреть.

— А, пошел он! — плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось, и не было ни малейшего желания даже шевельнуться.

— Ладно, я посмотрю, — храбро сказал Санька, но не поднялся, однако, от костра.

— Валяй! — сонно кивнул я.

Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за бок, послушно побрел в туман.

— Во! Один попался! — Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался.

А Санька, видать, застудил больной бок, надо бы его вернуть, но сил не было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз.

Сошел туман с реки. Проглянуло мутное солнце в небе. От села отплыла лодка. Санька с Алешкой побежали на берег, замахали руками, я не поднялся от огня, сидел на сыром крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая дрожливым серым куржаком, как затягивает угли сырой шипучей дремой, и вспоминал тот огонек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза глядят и нигде не останавливаться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним исчезнуть, навсегда и от всех…

— Эт-то што вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто жа вас надоумил, а? — еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил, спрыгнул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила его, отвесила мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, она вымахнула на берег, схватила хворостину, погнала Саньку в лодку. — А вот тебе! А вот тебе! Не сманивай! Не сманивай!

Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, в лопашнях Кеша, осудительно, с превосходством всегда правого человека смотревший на нас.

— Не трогай Саньку! Ему крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! — И с ненавистью посмотрел на ухмыльнувшегося Кешу.

— Т-ты-ы-ы? — Пока бабушка собиралась с духом, Санька вьюном скользнул в лодку и притаился. — Так я тебе и поверила! Так я тебе и поверила!..

Бабушка порола меня до тех пор, пока не сломался прут. Отбросив переломившуюся прошлогоднюю талину, от которой и больно-то нисколько не было, она запричитала, выкашливая перехваченным сердцем:

— Да што за наказанье такое? Да за какие грехи на меня навязались кровопивцы?..

— В лодку идти, чё ли?

Кеша уже не улыбался, Ксенофонт подмигивал мне, маячил, прыгай, дескать, скорее в лодку да ко мне поближе — на корме не достанут…

Но я, набычась, стоял на берегу.

— Иди лучше в лодку! Запорю! До смерти ведь запорю! — затопала ногами бабушка. — Х-хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его… Забей… — Она сцапала меня за ухо и повлекла к лодке.

Не медля ни минуты, Ксенофонт оттолкнулся, лодку качнуло, бабушка осела, схватилась за борта. Развернулись, поплыли. Бабушка черпнула рукой за бортом, приложила сырую ладонь к губам.

— Налим где, Санька?

— Ой, забыл! Вот гадство, забыл!

— Поворачивайте назад! — потребовал я.

— Я те поверну! Я те поверну! Так поверну, что своих не узнаешь!

— Поворачивайте лучше, а то всех перетоплю! — процедил сквозь зубы я со всем злом, какое скопилось во мне за эту проклятую ночь, и шатнул лодку.

— Сенофонт! — взмолилась бабушка. — Поворачивай, батюшко, поворачивай, родимый! Он ведь обернет лодку-то!.. Де-эдушко, дедушко вылитый… Сатана сатаной, как рассердится…

Ксенофонт ухмыльнулся и развернул лодку. Он ведь дедушкин брат, значит, мне сродни.

В одном бродне, в грязной и драной рубахе, в мокрых штанах, пошлепал я по берегу, по глине.

— Красавец какой! — сказала бабушка. — Тебе ишшо за обуток будет! Новые почти бродни уходил…

Налима я нашел в воде. Санька забил его и продел в жабру таловую ветку с сучком. На ветке я и приволок налима.

— Налимище-то! — принялся измываться надо мною Кеша, но я смазал ему рыбиной по морде, и он заутирался рукавом: — Чё размахался-то? За ним еще приплыли, как за нобрым!..