— У ково слюна-то?

— Да у быка! Пеной, холера така, брызгат, глаз кровью налитой. Копытом землю бросат! Я аж попятился.

— Испужался?

— Аха.

— Вот и пропятился! Теперь живи не тужи, жди холоду в петровки…

— Ох-хо-хо-о-о… Живешь, живешь, одно переживанье за другим.

— Нет, надо эту барыню со двора сводить, надо нетель запускать.

— Дак и нетель избалуешь. Барыней сделаш.

— Барыней… От барыни и молоко барско! Чье молоко красноярский базар выделят?! То-то!

— Да так-то оно конешно…

— Ох-хо-хонюшки… Витька! А тебе чё не спится? Ты ково караулишь? Тоже Пеструху?

— Ага, тожа.

— Молочка охота? Замер. Ну, погоди, потерпи. Бог милостив…

И снова бдение в темноте, шептание молитв, хождение на улицу с фонарем. Днем к бабушке не подступись. «Да отвяжитесь вы, окаянные! — устало бранится бабушка. — Не до вас!»

И нот наступает еще одна ночь — чаще всего всякие таинства свершаются, как им и положено, ночью. И вот, стало быть, глухой ночью слышатся торопливые, грохающие, по звуку даже радостные, добрую весть несущие шаги. Дедушка с высоко поднятым фонарем бухает дверью и еще от порога звонким, молодым даже голосом извещает:

— Ну, старуха, с телочкой!

Бабушка мигом вскакивает с кровати, нащупывает ногами катанки, сует в них ноги, крестясь, миротворно напевает:

— Слава, те, Господи! Слава те… — и тут же спохватывается, вспомнив, кто она есть и зачем на свете существует. — Дверь-то, дверь притвори! Холоду напустил… И разболакайся. Чё стоишь как столб телефонный! Вытер ли его? Вытер. Сухой ли тряпкой? Сухой. Облизала, говоришь? Хорошо кормить будет.

Дед раздевается взбудораженно, шумно и как бы между прочим ввертывает:

— А чё, старуха, по такому случаю…

— Да уж чё уж с тобой сделаш? У тя на все случаи один спрос…

На кухонный стол является из каких-то избяных недр извлеченная «четушка» в сургуче, похожая на молодого петушка с гребешком, чашка с капустой, растресканная эмалированная тарелка с хлебом. Слышно, как булькает сперва коротко, потом подлиньше. Коротко — бабушке глоток-другой, длинно — граненая рюмка всклень — в этих делах дед себя не обделит.

— Ну, старуха, дай Бог! — И, ахнув так, будто оступился голой пяткой в ледяную прорубь, отправляет дед злодейскую, жгучую зелью единым глотком в далекие места. — А-а-ах, хорошо-о-о! Вот и дождалися! Вот и все тревоги кончились. Да и то сказать — так-то коровенка аккуратная, в теле, бык матер, не должно обсечки быть, думаю, но вот вишь ты — не живи, как хошь, а живи, как Бог велит! И день, и другой, и третий томит…

Ну, дед! Ну, оратор! Хлеще тетки Татьяны-активистки речь валит. Это он, посмеивается Кольча-младший, под бабку колеса передков подкатывает, точно под комель неподатливо-тяжелой лесины. И подкатил! И навалил!

— Уж допей. Чё зло-то оставлять?..

Утром — редкостная картина: все спят, словно в праздник, долго, успокоение. Дед под бочком у бабки, она «на его ручке» — так принято у нас говорить. Проснувшись, как всегда, первой, обнаружив неслыханный семейный союз, бабушка впадает в конфузию и вроде бы сердито сымает себя с дедовой «ручки», даже отталкивает ее. Дед, ублаженно вздохнув, почмокивает губами, отворачивается лицом к стене и продолжает сладко спать, глубоко и мощно дыша. Бабушка ворчит, повязываясь платком:

— Токо бы дрыхал. Токо бы дрыхал!.. И так уж проспал все царствие небесное, увалень! — А сама «незаметно» прикрывает его одеялом, подтыкает под спину и, махая перед лицом и перед грудью вялой еще рукой, говорит с будничной, привычной раскаянностью, просто так, для перестраховки: — Прости наши грехи тяжкие, матушка Пресвятая Богородица! — и отправляется править утренние кухонные и хозяйственные дела.

Лад и склад царят в нашем доме, всем людям на зависть и на загляденье. Забегающим родственникам сообщается важная новость, и они, которые крестясь, которые просто так, говорят: «Вот и слава Богу! Вот и слава Богу! А наша — с первотелу, тута больна, дак боимся. А што как двойня?!» — «Да кто же об двойне печалится? Об двойне молятся! Молода, ниче в жизни не кумекаш», — журит бабушка какую-нибудь из своячениц, либо невесток, либо дочерей.

Малый деревенский народ тоже себе на уме — не говорят взрослые, что корова благополучно отелилась, только прорвется намеком у бабушки: «Ну, робятишки, скоро-скоро с молочком будете, а то замерли, совсем замерли…» — и мы делаем вид: слыхом не слыхали, видом не видали, какое беспокойство, почти паника были в дому, и, коли нам не велено ничего знать, мы и «не знаем». Из несмышленышей, из малышни кто заведет разговор о теленочке — старшие ребята вытаращатся на него: «Ша! Сглазишь!» — суеверная, пугливая благоговейность, таинство ожидания сделают ребятишек на какое-то время послушными и даже раболепными…

Наступает день — помнится он, этот день, морозным, солнечным, озаренным не только ярким светом снегов и ломающихся на стуже солнечных лучей, но и обещанием торжественного праздника, хотя в явности происходят будни, однако предчувствие необычного не обманывает нас.

— Ну, робятишки! — поигрывая глазами, улыбающимся ртом начинает бабушка, малые обитатели избы и гости напряжены, в струнку вытянуты, ждут, что последует дальше, и, зная заранее, что последует, все-таки всякий раз соловеют, словно бы хмельными делаются от сотворяющегося в доме чудесного действа, сердчишки ребятишек обмирают от приближения к той тайне, которая должна открыться сейчас вот, на глазах, и, благодарные от приобщения к делам и секретам взрослых, готовы уж и смеяться, и любить всех. — Ну, робятишки, пойдемте телочку смотреть, имя ей придумывать.

— Ой! — исторгался стон радости из детских грудей. Детей брали на такое дело не только своих, но и соседских либо дружков ближних, и тут уж Санька левонтьевский непременно увяжется за нами, и Танька левонтьевская — у самих-то коровы нету, стало быть, и теленочка быть не может, так хоть к нашему подмажутся.

В парной, прелой соломой и назьмом пахнущей стайке мутнеет оконце, прорубленное в стене, застекленное на зиму. Обмерзло оконце с наружной стороны, и внутри оно обметано настынувшим льдом по уголкам проруба и стесам бревен. Мутное, отпотелое в середке, пропускает оно едва ощутимый свет, куржак по потолку стайки тоже чуть отсвечивает блеклой пеленой. В стайке на морозы установлена печка, да топлена она с вечера, и в коровьем помещении заметно выстыло. Парно и зябко в стайке, желтая свежая солома, щедро наваленная на пол и в углы, источает сладкий, чистый запах овсяного поля. Солома и пахнет, и светится свежо в этом мрачноватом, дыханием большой доброй скотины, теплом навоза чуть согретом строении с низким, грубо тесанным потолком из напополам расколотых бревен. Пазы в потолке словно бы проконопачены белыми бечевками куржака. При нашем появлении потревоженный куржак заструился сверху мелкой пыльцой, коснулся едва ощутимым холодным дуновением напряженных ребячьих лиц, начал оседать на шапки, на одежду людей, затиснувшихся в стайку.

— Проходите, проходите проворней, — отчего-то вполголоса, вроде как боязливо поторопила нас бабушка, и от ее голоса мы, и без того присмирелые, оробели еще больше. — Холоду напустим, — пояснила она.

Дед вошел последним и поднял фонарь. Корова Пеструха лежала на свежей соломе, подобрав под большое, орыхлевшее, мягкое брюхо теленка, прикрыв его шеей, ногами и всем телом так, что у теленочка была видна лишь рыженькая головка со светлой проточиной на лбу. При появлении такого многолюдства корова забеспокоилась, стала подниматься, теленочек, поджавший под себя ножки и весь упрятавшийся в уютном прикрытии матери, все лежал с полузакрытыми глазами, плотно сжатыми бледно-белыми губами широкого рта, и хотя бабушка успокаивала корову, оглаживая ее и разговаривая: «Ну, что ты, что ты, Пеструха! Что ты! Успокойся, успокойся! Это ж робятишки. Попроведать тебя пришли, на дитю твоего полюбоваться, пожалеть тебя, полюбить ево…» — корова все же трудно поднялась, повернула голову и грустными, усталыми глазами поглядела на нас вроде как с досадой и недоверием.