Деду налим попался икряной, увесистый, фунта на четыре. Подержал его дед в зубах за хвост какое-то время, налим уж в полпуда стал ему казаться. Голову долит, шею ломает, да еще склизкий налим, удержи-ка его в зубах! Словом, шмякнулся налим об пол и ну о половицы хвостом хлестать! Приятелю налим хоть и меньше угодил, но тоже выпал изо рта и тоже повел себя мятежно.

Батюшка без восчувствия: «Подымите, подымите, чады, рыбок с полу. Совсем толику время их держать в зевах осталось, — посмотрел на карманные часы и благодушно заключил: — Всего осьмнадцать минут…»

— Я с тех пор долгогривых видеть не могу! И поселенца-налима брюхо мое, почечуй мой, — ругался дед, — не приемлет без вина. Ну прямо вот хоть ты чё делай, воротит, и все!..

Раздобыв где-то двуствольный самопал, дед вдарил из него в нарисованный углем на заплоте поповского двора круг и попал ли в цель, неизвестно, — обожженный пистон угодил ему в левый глаз. Пока был парнишкой, бегал просто так, с зажмуренной, пустой глазницей, потом выбитый глаз завязывал крахмально-чистым, хрустящим платком и до конца дней остался таким «чистоткой», что вбивал людей в почтительность умением пройти по игарским хлябям в хромовых сапогах и при этом не посадить на них ни одного пятнышка. Самого деда Павла это поднимало в собственном глазу до такой высоты, что он упоительно бранил всех кряду, особенно Васю, Ваню и Костьку, называя их как ему только хотелось: полоротыми, охредями, слепошарыми…

Мы ставили с дедом подпуски-переметы в устье Губенской протоки, той самой, по правому берегу которой полукружьем располагается порт Игарка. Шел налим, и чем дальше в осень, тем он гуще и смелее шел. А уж настала пора мне учиться, и сел я на второй год в четвертом классе, не вызвав никакого, конечно, ликования среди учителей, давши им слово, что буду прилежен, послушен и на третий год постараюсь не задерживаться.

Я и хотел так поступить. Дед-хитрюга делал вид, будто он и слыхом не слыхивал о какой-то там школе. И зачем она парню, который одержим идеей жить и пропасть на воде?! Бабушка из Сисима пробовала увещевать меня, ругала деда, он на денек-другой со мною расставался, но скоро снова уманивал на протоку.

Еще не наступили большие холода, заморские корабли не все еще покинули порт. Летали табуны уток и плюхались на воду шумно, порой без опаски. Дед становился в лодке на одно колено и долго водил в воздухе стволом ружья. Сидя на лопашнах, я ждал выстрела, задержав дыхание. И когда подходила пора испустить дух, в табуне уток, чаще рядом с ним либо дальше, брызгало по воде, следом вылетал черный дым из ствола, слышался хлопок выстрела, мы начинали гоняться за подранками, и не раз мой дед побывал за бортом. Вытащенный из воды, он бросался на меня с кулаками. Бил и шестом, бил не только меня, но всех, кого доводилось бить, чем попало, совершенно не выбирая, где у человека мягко, где твердо. Я отрекался от деда Павла наотрез. Но уж до того он вызнал мои слабости, что выстоять я перед ним не мог и снова оказывался в лодке, на воде.

Той осенью, в студеный, безветренный день, на бережку у костра приняв для сугрева четушку, дед открыл мне тайну моего рождения: стало известно, что я дважды крещен и потому не должен ничего и никого бояться.

Маме моей, ломившей вместе с молодой женой деда Марией Егоровной в огромном бесшабашном семействе, когда пришла пора меня рожать, пришлось подаваться в баню, так как во всем доме стоял дым коромыслом, гуляли наехавшие из города дружки и знакомые дедовы, сплошь «нужные ему люди». Утром, ослабевшую, маму привели из бани в горенку. Опохмеляющимся гостям, хозяину дома и папе моему показали узелок, в котором был завязан я — первый папин сын и внук деда Павла первый. Бывшие до меня две девочки, мои сестренки, умерли совсем маленькие. Где было выжить слабому полу в таком гаме, разгуле, в табачном дыму!

Дед тут же закатил пир на весь ближайший мир, во время которого городские гости вызвались окрестить меня и тянули спички, так как все жаждали стать моими крестными, а я был всего один. Ездили в город за подарками, крестиками и прочей культовой утварью; гурьбой тащили меня в церковь. Через неделю чуть выздоровевшая мама, держась за стены, вышла в переднюю и попросила показать крестных. Получилась заминка — крестные в городе, кого из них как зовут, в каких они ведомствах служат, по какой улице проживают — дед вспомнить затруднился. Мама расплакалась: с дитем обошлись, как со щенком! Никуда не годится такое обращение — она трудом своим, поди-ка, заслужила, чтоб не к ней если, так хоть к ребенку ее по-человечески отнеслись…

Дед повинился перед невесткой, как-то уломал попа окрестить меня вторично, отрешившись на сей раз от выбора крестных из городской знати. Мама сама, к своему и всеобщему удовольствию, со своей стороны выбрала мне в крестные свою сестру Апроню, с отцовской стороны меня крестил брат отца, дядя Вася, личность тоже очень занимательная, но о нем чуть позднее.

Снова пошла гулянка, уже степенная, крестинами названная, в которой участвовала и «бедная» мамина родня.

Твердо уверовав в мою благополучную судьбу, поскольку все так хорошо уладилось с крещением, мама ломила работу дальше, нисколько не заботясь о своей судьбе, да и не знала, наверное, как это делается, как возможно жить собой и для себя, коли столько народу нуждается в ее заботах. Негде и не у кого было научиться маме себялюбию, самоздравию и бережливому с собой обращению, потому и кончилась ее жизнь так рано и горько…

Загорюнился дед возле огня, поутихла кривая трубка в его зубах — не забыл он мою маму, жалеет припоздало. Редкая минута. Молчаливый дед мне непривычен. Я боюсь его такого.

— Чё разлегся? Кто за нас переметы наживлять будет? — Дед воспрянул духом, вскочил. Катит по приплеску на дважды кривых ногах, они у него согнуты колесом и еще наперед в коленях. Побросав с грохотом весла, шесты, котел, мешок в лодку, наделав много грому и определившись на корму с веслом, отплыв от берега, он унимался. Как бы сосредоточившись перед серьезнейшей работой, дед впадал в задумчивость, усы его то загнутся одним крылом, то разогнутся, выдавая значительность свершающихся мыслей, трубка клубила дым, глаз устремлен вдаль.

Перед ледоставом, почти в пургу, все местные рыбаки поснимали ловушки, но мы все булькались в обледенелой лодке. Бабушка из Сисима пошла на деда с небывалым доселе напором, и, отступая, дед хотя и слабо, но все же отбивался:

— Чего ему сделается, твоему пальню? Я его не тяну, он поперед меня к воде летит. Налим идет как мамаево войско! Не попускаться ж. Ишшо разок…

И который по счету «последний разок» висим мы на перемете. Осталось у нас в воде всего два конца, но нам и двух хватает, чтобы околеть до полусмерти — на каждом перемете по полсотне крючков, на крючки густо цепляется налим. Хватает гальяна, вздетого на крючок, единым духом, да так, что загоняет малютку-рыбеху в самую глубь брюха. Поселенец, он чем студеней, тем резвее, в лютые морозы и вовсе что водяной жеребец. Вот летом слабнет, едва шевелится, полусонный, вялый стоит под камнем или под корягой, лови его руками. Снимать скользкую, бойкущую рыбину на ветру, на волнах, в обледенелой лодке — кара, хуже которой едва ли что придумаешь.

— Режь! — раздается клич деда.

Я с радостью отхватываю ножом поводок от тетивы перемета вместе с крючком, который заглочен ненасытной пастью мордатого поселенца. Уд на концах оставалось все меньше, но уцелевшие-то все равно надо наживлять, цеплять на них гальянов, бросить ненаживленную ловушку в глубины — все равно что не засеять вспаханную полосу. Гальян — маленькая озерная рыбка, очень живучая, брыкливая — удержи ее попробуй! Бьется, выпрастывается из пальцев, тварь, бульк — и за борт, бульк — и за борт! За гальянами дед ходит в тундру, корчажка у него там из ивы плетенная, тестом изнутри обмазанная, стоит на озере. Несколько верст тащит дед гальянов в ведерке, меняет воду по пути, зорко стережет, чтоб не убаюкалась, не уснула ценная наживка.