Джек пощадил меня и на этот раз.
— Эрнест был когда-то журналистом, — сказал он. — Он и сейчас, кажется, пишет иногда для газет, хотя убей меня бог, если я знаю, откуда тебе это известно. В последнее время он стал великой надеждой американской литературы.
Джек рассказал мне, что познакомился с Хемингуэем в 1923 году, во время греко-турецкой войны. Потом они вместе работали на конференциях по разоружению в Лозанне и Женеве, а после в Париже. В то время Хемингуэй был парижским корреспондентом выходившей в Торонто газеты «Стар».
— Пошли в «Петуха и корону», я тебя угощу пивом, — сказал Джек, поднимая свое грузное тело со стула из металлических трубок, и мне показалось, что, как только Джек встал, стульчик сразу распрямился.
— Я не пью, — сказал я.
— Хорошо, я не стану толкать тебя на гибельный путь. Я угощу тебя лимонадом.
Он нахлобучил на затылок широкополую мягкую шляпу «борсолино», по-европейски накинул на плечи непромокаемый плащ и, величавый как монумент, зашагал впереди меня через отдел новостей и комнату младших редакторов, сейчас полупустую, потому что с утра работали только сотрудники манчестерского издания.
— Я дам тебе письмо, — сказал он. — А на словах можешь передать от меня Эрнесту, что он слишком хороший газетчик, чтобы стать хорошим писателем. И я знаю, что говорю.
Для меня так и осталось неизвестным, что написал обо мне Джек в письме Хемингуэю. Понятия о чести, привитые мне воспитанием, связывали меня по рукам и ногам и не разрешали вскрыть и прочесть письмо. Но когда я разыскал в Париже на улице Монж отель, где жил Хемингуэй, мне пришлось какое-то время побродить по соседним улочкам, а потом посидеть на пыльных руинах древнеримского цирка, чтобы обрести хоть какую-то уверенность в себе и преодолеть робость и сомнения. Но я знал, что надо выдержать все, что мне предстоит, и, стараясь держаться независимо, стараясь как-то охладить лицо, чтобы не заливаться краской, я поднялся по крутой лестнице на третий этаж и позвонил в номер тринадцать.
За дверью кто-то насвистывал «Чай для двоих», и немного погодя, когда я позвонил еще раз, явно американский голос произнес:
— Я открою, Эрнест, только ты ради бога поторапливайся.
Дверь распахнулась настежь в полном смысле этого слова, и на меня уставился очень прямой и стройный человек в отлично сшитых, но подтянутых выше талии твидовых брюках и в шелковой рубашке.
— Мосье? — вопросительно сказал он и по-английски добавил: — Очень юный мосье.
— Я хотел бы видеть мистера Хемингуэя, — сказал я.
— Вот как? — В голосе стройного вылощенного американца сквозило почти ребячье любопытство. — А зачем? — спросил он.
— У меня письмо к нему. — Я протянул конверт.
Американец оглядел меня, как почему-то здесь оглядывали все, и я понял, что сейчас начнутся насмешки.
— Эрнест! — крикнул он. — Тут пришел… Тут какой-то древнегреческий атлет принес тебе письмо. Хочешь, я распечатаю и прочту тебе?
— Если оно пахнет дамскими болгарскими сигаретами, рви его немедленно.
Американец обнюхал конверт.
— Оно пахнет нафталином, — крикнул он.
— Да ну тебя, Скотти. Порви его.
— Нет, ей-богу. Пахнет нафталином.
Это была правда. Перед моим отъездом из Австралии мать, укладывая на дно чемодана спортивную куртку, положила в карманы шарики нафталина. Письмо пропиталось его запахом.
Американец распечатал конверт и пробежал глазами письмо. Потом поглядел на меня своим зорким взглядом и крикнул Хемингуэю:
— Он приехал прямо из Австралии, из Вулломулу.
— Ничего подобного, — возразил я. — Вовсе я не из Вулломулу.
— Это я разыгрываю Хемингуэя, — шепотом сказал американец. Но тут же он сжалился надо мной. — Входите, входите. Эрнест принимает душ по-английски, иначе говоря — ледяной, через минуту он будет бегать по комнате, растираясь полотенцем, как профессиональный боксер.
Он захлопнул входную дверь и, входя в гостиную, сказал через плечо, что он — Эф Скотт Фицджеральд; это имя я тоже слышал впервые.
— Стойте на месте, — сказал он и исчез вместе с письмом. Я стоял и ждал в пыльной, выцветшей гостиной, являвшей собою французскую версию гостиничных апартаментов в американском вкусе (стены ее украшали шесть портретов знаменитых женщин), и мне почудилось, что тут обосновался весь американский континент. И все здесь, включая беспорядок, только подчеркивало неловкость моего положения.
— Чушь собачья! — Это, очевидно, Хемингуэй читал письмо Джека.
— А что, он как будто славное дитя, — услышал я голос Фицджеральда.
— Ладно, пусть он славное дитя. Так чего от меня хочет Хэзелдин? Что я с этим дитятей должен делать?
— Покажи ему свои мускулы.
Остального я уже не слушал. Я заподозрил, что они хотят позабавиться за мой счет, и решил уйти, но тут вошел голый Хемингуэй; в одной руке он держал письмо, в другой полотенце, которым растирал себе грудь.
— Здорово, дитя, — сказал он.
Хемингуэй оказался еще крупнее, чем Джек Хэзелдин, который был на голову выше меня. Живот у него был юношеский, вдвое меньше, чем у Джека, но я не знал, куда девать глаза — нагота для меня была чем-то очень интимным, а Хемингуэй держался так, буд-то на нем был костюм-тройка. Я заметил, что ноги у него в шрамах.
— Что тебе надо от меня, дитя? — спросил он. — Что на сей раз придумал этот чудила Хэзелдин?
— Ничего мне от вас не надо, — сказал я. — Джек просил передать вам письмо, я и передал.
— Ладно, я его получил и больше ничем не могу быть тебе полезен, — сказал Хемингуэй. — Через полчаса я уезжаю из Парижа, если только Эф Скотту Фицджеральду удастся закрыть свой уникальный чемодан.
— Я пришел передать вам письмо, — повторил я. — Вот и все.
— Так ты что, решил отдать его и смыться?
Я не нашелся что ответить; в такое положение Хемингуэй потом ставил меня не раз.
— Пойду надену брюки, — сказал Хемингуэй и ушел, а я стоял посреди комнаты и думал, как бы поскорее удрать отсюда, пока меня не попросили уйти, или не перестали обращать на меня внимание, или не подвергли еще какому-нибудь унижению.
Но Скотт заставил меня остаться. Он притащил отличный кожаный чемодан и бросил его на диван.
— Прижми, пожалуйста, крышку, — сказал он. — Эта дурацкая штуковина называется «самый вместительный английский чемодан», но он ни черта не вмещает, а когда надо закрыть крышку, то неизвестно, кто из нас кого одолеет.
Пока я помогал ему справиться с чемоданом, он сообщил мне, что они с Хемингуэем едут на машине в Бретань, в городок Фужер.
— У нас спор о Бальзаке и Гюго, — сказал он, — и мы хотим его решить. Мы поедем в Вандею, чтобы сравнить «Девяносто третий год» Гюго с «Шуанами» Бальзака, хотя я и без того знаю, и Хемингуэй тоже знает, и вообще все уже знают, что Бальзак лучше. Но Эрнест говорит — плевать он на это хотел. Он говорит — у Гюго все встает со страниц и вгрызается тебе в потроха. Понятно?
Мне было совершенно непонятно. Я читал «Девяносто третий год», а «Шуанов» не читал. Но Фицджеральд незаметно заставил меня убрать колючки и спрятать клыки, и когда он стал расспрашивать обо мне, я отвечал более или менее честно, хотя и подозревал, что его интерес ко мне вызван какой-то таинственной, одному ему известной причиной. Наконец он вдруг ни с того ни с сего спросил, умею ли я водить машину.
— Смотря какую, — осторожно сказал я.
— То есть как это? Либо ты умеешь водить машину, либо нет.
— Я могу водить «фиат», — сказал я. Единственный раз в жизни я попробовал вести «фиат» — попытка была чрезвычайно опасной и едва не привела к роковому исходу.
— Так это же прекрасно! Это перст судьбы, — сказал Фицджеральд. — Кит, старина, ты едешь с нами.
— Куда?
— В Фужер! — Скотт хлопнул меня по спине. — Конечно, ты едешь. Поездка — чудо. В смысле образования — ужас до чего полезно. Ну, что ты об этом думаешь?
Сейчас я не могу припомнить, что я тогда думал. Я был так ошеломлен, что смог только подозрительно спросить: