— Да, так мне и старая мужичка сказала, йодом выпачканная.

— Сестра Тереза? — Я захохотал. Сестра Тереза, у которой пальцы были выпачканы йодом, была не столько старая мужичка, сколько очень старая деревенская святая.

— Да. Сестра Тереза. Она как будто выскочила из «Кентерберийских рассказов» Чосера. Толстая, снисходительная к грешникам. Я сказал ей, что, судя по ее пальцам, она, видно, тайком курит до потери сознания, а она давай хохотать, чуть чепчик с головы не свалился.

— А я хуже сострил, — сказал я. — Как-то ей сказал: о такой монахине, наверно, мечтали все умирающие солдаты, — а она это приняла всерьез. Всплакнула, взяла меня за руку и сказала: господи, может, и правда, может, и правда.

— Наверное, многого понавидалась, — ласково сказал Хемингуэй. — Ну вот, детка, а я попрощаться зашел.

До сих пор я точно не знал, нужен я ему или нет. Когда мы разговаривали, я должен был просто все выносить и слушать. Но сейчас, сидя на некрашеной кровати и глядя, как Хемингуэй сидит у меня в ногах, я вдруг понял, что ему хочется поговорить именно со мной, излиться, что, может, я ему и нужен.

Я спросил, куда он собирается.

— Обратно в Париж. А потом, наверное, в Нью-Йорк или в Барселону.

Он запрокинул голову и посмотрел на меня сквозь усы, будто говоря: «Ну, детка, я знаю, что у тебя на уме, уж выкладывай».

И я выложил.

— А как же Скотт? — спросил я.

— Все в порядке, — оказал он. — При чем тут Скотт?

— Что он говорит по этому поводу? Я думал, вы с ним еще не разобрались.

— Вылазка окончена, детка. С моей стороны, во всяком случае, бесповоротно. А Скотт пусть как хочет. Но ему, по-моему, тоже уже все равно.

— Но он мне говорил перед самой катастрофой, когда мы валялись без сил в лесу, что вы собираетесь в Тур, там вроде многое связано с Гюго и Бальзаком?

— Я же сказал тебе, детка, тема исчерпана. И забудь про нее.

— Он знает, что вы уезжаете?

— Нет, и ради бога не говори ему ничего, пока я не уеду. У меня нет никакой охоты заново объясняться со Скоттом Фицджеральдом. Это в моей жизни пройденный этап. Ну, а тебе-то хочется еще болтаться по дурацким французским городишкам?

— Нет. Не хочется.

Хемингуэй откинулся на неструганую спинку моей кровати и сказал, что я многого в их затее не понял.

— Понимаешь, ты на все смотрел затуманенными голубыми глазами Скотта, а боже избави тебя кончить, как Скотт. И я скажу тебе сейчас, почему я еду, детка, и почему наша вылазка была с самого начала обречена. Так вот, если тебе угодно выслушать правду, — я ведь не для того тут сижу, чтоб преподносить тебе отеческие наставления, пусть их тебе другие преподносят, — я скажу тебе правду.

Он на меня нападал. Я вспыхнул.

— Не беспокойтесь, — натянуто сказал я.

Хемингуэй ткнул меня локтем.

— Тебя когда-нибудь еще подведет твоя красная физиономия, сказал он. — Итак, я хочу вбить в эту англосаксонскую башку, что мы со Скоттом пустились в поход из-за ложных посылок. На самом же деле движущей пружиной была безумная теория Скотта про него и про меня. Он считает, что оба мы прикидываемся и заблуждаемся. И что мы убьем в конце концов истинного Фицджеральда и великого поэта Хемингуэя. Убьем непониманием. Да, наверное, он тебе уже все это излагал, и ты схватываешь, о чем речь.

— Да, он мне говорил.

Хемингуэй пожал плечами.

— Ладно, — сказал он. — Но, видишь ли, детка, первые двадцать лет жизни — самые лучшие годы; как бы тебя ни хлопнули, ты поднимаешься на ноги. А потом уж оно потрудней. Надо выискивать большущую стену, чтоб спрятаться и чтоб никто тебя не тронул. Запомни.

— Скотт мне объяснял…

— Знаю я, что он тебе объяснял, — сказал Хемингуэй грубо. — Слушай дальше. Я отправился в эту поездку для того, чтоб спасти Скотта от пьянства. Но я не могу ни в чем убедить идиота, который изо всех сил старается затащить меня в братство, просто не существующее вне войны и мифологии. И положить конец его стараниям, спастись от его миссионерского пыла можно только бегством. Вот я и бегу. И не слушай, если он начнет толковать тебе другое.

— Разве вам необходимо бежать? — спросил я. Я защищал интересы Скотта.

— Другого выхода нет, — сказал Хемингуэй. Он терпеливо мне все объяснял, втолковывал, чтоб я плохо про него не подумал. — Я не желаю больше видеть этого психа, — прибавил он с расстановкой. — Он никогда не уймется. От меня ничего не зависит. Стоит мне оказаться рядом, он, даже еще не раскрывая рта, уже берется меня спасать от меня самого. Но дудки, я не дамся, чтоб Скотт меня спасал — ни от чего, ни от кого, даже от меня. И не думай, будто я с легким сердцем махнул на него рукой. Просто ты влип со стороны в нашу печальную историю, вот я тебе ее и растолковываю, хоть ты, наверное, все равно думаешь, что я его обидел.

— Нет, — сказал я. — Но мне кажется, вы совершенно отрицаете дружбу.

Хемингуэй вздохнул с покорностью, в нем неожиданной.

— А ведь ты прав, — сказал он. — Я не способен к самопожертвованию, верная дружба до гробовой доски — не в моем духе. Я не могу навьючивать на себя такую большую ответственность до конца дней, а Скотт, конечно, на меня ее навьючил бы, опутал бы меня по рукам и по ногам, и потому я сбегаю.

Хемингуэй встал. Он сказал все, что хотел сказать, и выслушивать мои соображения ему было неинтересно. Обычная его манера. Но вдруг он меня удивил.

— Ладно, детка, — сказал он. — Ты, кажется, хочешь что-то спросить, так лучше выкладывай, чем терзаться, мучиться своей милой английской робостью.

— Я вот думал насчет одной вещи, — решился я.

— Валяй.

— Это связано с Бо, — предупредил я.

— Ну хорошо, что же связано с Бо?

— Вы бы не уехали, если б Бо не погибла?

— Думаю, не уехал бы, — ответил он сразу. Потом засмеялся. Точно бы не уехал. Тут уж Скотт меня водил на поводу… Но почему ты задаешь мне такие вопросы? Хочешь что-то сказать про Бо?

— Нет. Не хочу.

— Ничего, детка. Ужасная вещь, понимаю. Но истинная трагедия — Скотт. Бо умерла — и кончено. А Скотт по-прежнему проблема для всякого, кому не лень, и, наверное, ему оставался единственный выход — отделаться от этой своей истории с Зельдой и бежать к Бо. В том-то вся и жалость. За беднягой нужен присмотр. Если ты мужчина — лучше будь с ним построже, но если ты женщина — тебе надо холить его, нежить, заботиться о нем. А Зельда не умеет заботиться, вот он, наверное, и рассчитывал на Бо.

— И думаете, Бо могла с ним связаться?

— Ох ты черт, конечно же нет. Он, может, на нее и рассчитывал, но она думать про такое не думала.

— Откуда вы знаете?

— Господи, детка. Не задавай глупых вопросов. Уж поверь мне на слово, а лет через двадцать, может, и сам поймешь. Ну, до свиданья, детка, и не вешай нос. Все там будем…

Он ушел, и когда он закрыл дверь — хоть он вырвался сразу, мгновенно одолев палату своими ножищами, — я понял, что Хемингуэй всегда стеснялся меня не меньше, чем я его стеснялся. Со мной всегда разговаривал вымышленный Хемингуэй, и он всюду таскал этого вымышленного Хемингуэя с собою, и потому-то их смутные усилия понять друг друга потерпели крах. Ладу между ними не получилось.

И теперь остался только Скотт.

Я жалел Скотта, и мне не терпелось узнать, как он отнесется к отъезду Хемингуэя. Скотт пришел на другой день, в день моей выписки, напряженный, взвинченный, неся мой чемодан, и сразу сказал:

— Ты огорчишься, старина, но Эрнест сделал нам ручкой.

— Не понимаю!

— Он смылся.

— Опять! — лицемерно сказал я. — Но это же ему не впервой.

— На сей раз он правда уехал. Все кончено, Кит. Кончен бал.

Вид у Скотта был отважный — борец, человек действия. Он часто на себя напускал такой вид. Но он явно злился, и я решил было, что он принял жест Хемингуэя так, как тот его задумал: дружба прервана, с одиссеей покончено. Но, оказывается, Скотт расстраивался совсем по другому поводу.

— Ты знаешь, Кит, — сказал он, бродя взад-вперед по палате, — Эрнест приобретает ужасающее влияние на молодых американцев. Зельда говорит, ему уже подражают. Что же станется с нашими детьми и внуками, если они все примутся обезьянничать с этого варвара? Он всю республику развратит к чертям.