— Не пора ли вам, князюшка, и честь знать? Погостили у меня вы достаточно, пустословием вашим я вполне насытилась. Переезжайте с богом и постарайтесь не надоедать мне глупыми визитами!

— Эх, зря ты со мной эдаким манером! — то ли укорил, то ли пригрозил на прощание Белозерский. — А ведь я к тебе с чистой душой и добрым сердцем… Обидно слышать, как ты меня трактуешь!

Однако в тот же день съехал.

Графиня могла только сетовать на провидение, вырвавшее с корнем добрый род Мещерских и посеявшее на их месте за соседским забором неистребимый сорняк, бесцеремонный и наглый, способный задушить все живое и полезное.

Многие в ту пору завидовали Шуваловым, не только не потерявшим своего добра, но еще и нажившим кое-что от постоя французского генерала. Прасковья Игнатьевна, с одной стороны, радовалась такому повороту фортуны, а с другой — была сильно насторожена, потому что ничего просто так, задаром, ей в жизни не давалось. У нее было предчувствие, что все это везение неспроста и обязательно настанет час расплаты, а предчувствия редко ее обманывали. И вот в крещенские морозы она получила письмо от Евгения. Вернее не письмо, а так, записочку, писанную по-французски, сдержанно и коротко, так же, как сдержанно и коротко она дарила его своими ласками. «Маман, —говорилось в записке, — я ранен. Нахожусь в госпитале, в Смоленске. Скоро буду домой. Ваш сын Евгений».

Получив весточку от сына, графиня Шувалова сказала себе: «Вот и наступил мой час покаянный!» Она не плакала со дня похорон мужа, а тут слезы вдруг сами полились.

Молодого графа привезли поздно ночью, когда на дворе мела метель и собака жалобно выла в своей будке, не решаясь высунуть носа. Евгения внесли в дом на руках, потому что сам он идти не мог, и положили на кушетку в гостиной. Его изжелта-бледное лицо напоминало восковую маску, крупный породистый нос сильно заострился и теперь казался слишком большим для этого худого лица. Резко очерченные, точно такие же, как у матери, губы сжались в нитку, словно сдерживая стоны, а некогда живой, пылкий взгляд черных отцовских глаз сделался так неподвижен, словно душа уже покинула тело. Прасковья Игнатьевна в первую секунду даже не признала в этом полумертвеце своего сына, а когда поняла, что это он, сдавленно ахнула и снова заплакала.

— Матушка, вы уже приехали? — прошептал Евгений. — А я-то думал, не застану вас… — Он прикрыл воспаленные веки и на мгновение впал в забытье.

Мать быстро взяла себя в руки, вытерла платочком слезы и сказала по-французски, как всегда, строго:

— Эжен, тебе надо выспаться, а завтра я позову лучших докторов, соберем консилиум…

— Не надо никого звать, — ответил он, не открывая глаз, — это бессмысленно…

Прасковья Игнатьевна еще не знала, что ее сына два месяца выхаживали лучшие военные доктора, но даже они были бессильны и вынесли жестокий приговор. Молодой граф будет навсегда прикован к постели вследствие полученной им контузии.

Это случилось при взятии города Вильно. Евгений должен был передать срочную депешу атаману Платову с приказом выбить французов из города и вернуться обратно в расположение штаба Барклая. Адъютант Шувалов выпросил у атамана разрешение войти вместе с его казаками в город. Это была первая настоящая военная операция, в которой он участвовал, и граф, переполненный патриотическими чувствами и юной отвагой, ринулся в бой. Взятие Вильно мало походило на те сражения, которые после воспевают в балладах и былинах. Изголодавшаяся, озверевшая Великая армия, впервые за время отступления попав в сытый, благополучный город, набросилась на него, как саранча. После бегства Наполеона в Париж был подорван последний нравственный ресурс. Жалкие остатки некогда доблестного шестисоттысячного войска, пять месяцев назад предпринявшего небывалый марш-бросок на Москву, достигли крайней степени дезорганизации и деморализации. Исполняющий обязанности главнокомандующего Мюрат бессилен был наладить хоть какой-то порядок. «Их можно ловить легче раков», — писал о французах в эти дни Федор Глинка.

Казаки атамана Платова, ворвавшись в город, устроили в нем настоящую резню. Граф Евгений рубил направо и налево, не остерегаясь сам и не щадя других, нисколько не смущаясь тем, что впервые убивает не вальдшнепов в подмосковном лесу, а живых людей. Он был в этот миг освободителем, бесстрашным воином-мстителем, солдатом самого русского Бога, который встает на сторону правых и не допустит несправедливости. «Как же в таком случае он допустил сдачу Москвы и пожар? — спорил с ним накануне приятель, подпоручик Рыкалов. — А гибель твоей невесты? Разве это справедливо? Нет, братец, врешь! Русский Бог жесток и немилосерден!» — «Иди к чертовой матери! — закричал на него Евгений, но не разозлился по-настоящему, а, напротив, откупорив бутылку рейнвейна, провозгласил: — Выпьем за доброго русского Бога, который приведет нас к победе. А без жертв, как известно, не обходится ни одна война…»

Евгений часто потом вспоминал этот свой последний тост под Вильно за несколько часов до того, как он стал калекой, и все никак не мог постичь смысла произошедшего с ним, а только спрашивал себя, переезжая из госпиталя в госпиталь: «За что?» Он ведь уговаривал атамана Платова взять его в Вильно в нарушение приказа не из пустого тщеславия, не из показного геройства. Он хотел отомстить за Елену, за родной, любимый город с трупами, повешенными на столбах. Потому и рубил французские головы, не испытывая жалости к врагу, не чувствуя омерзения от пролитой крови.

И вот в этом кровавом бреду, сквозь хаос сливавшихся в единый рев звуков Евгению вдруг послышался девичий голос, ярко напомнивший ему Елену. Какая-то очень молодая девушка истошно кричала, звала на помощь по-французски. Они всегда говорили с Элен на этом чужом языке, изредка разбавляя его немецкими стихами и латинскими поговорками, как и все их ровесники-аристократы. У него мелькнула мысль: если бы Елена звала на помощь, ее голос звучал бы точно так же, как у той, что попала сейчас в беду. Крики слышались из темного узкого переулка. Там едва мог проехать один всадник, а уж двум ни за что было не разминуться.

Не раздумывая, Евгений бросился в мрачный переулок, который мог стать для него ловушкой. «Эй, шальной, куда?!» — окликнул его кто-то из казаков, но Евгений слышал только голос девушки. Дальнейшее заняло меньше минуты. В его воспоминаниях эти сцены всегда были залиты потусторонним лиловатым светом, словно над проклятым переулком светило иное солнце, чем над всем остальным городом. Он сразу все понял, когда разглядел в конце этого темного ущелья пушку, французского офицерика, такого же юного, как он сам, и ту, что кричала. Это билась в истерике молодая женщина в форме маркитантки, и теперь ее голос вовсе не напоминал Евгению Елену. По-видимому, обезумевший офицерик уже заложил ядро, в руке у него горел фитиль, а девушка, кидаясь ему на шею, вольно или невольно мешала произвести залп. Евгений не мог развернуть коня в таком узком месте, оставалось одно — попробовать доскакать до француза, прежде чем тот подожжет порох. Он ударил своего Верного шпорами, но умный конь, оценив обстановку, не бросился, очертя голову, на врага, а встал на дыбы. В тот же миг прогремел выстрел. Ядро ударило в стену дома, не долетев до графа каких-то пяти саженей. Сброшенный на землю взрывной волной, Евгений рухнул под копыта коня, и в наступившей вдруг необъятной, неслыханной прежде тишине увидел, как грива вздыбленного над ним Верного загорелась. «Не может быть, — зазвенело у него в голове на разные лады, словно кто-то пытался передать человеческие голоса, наигрывая на колокольчиках. — Это все не со мной, не со мной. Вот горит мой конь, а я лежу и смотрю, и это все не со мной, не со мной». Пламя, охватившее черную пышную гриву, на миг вдруг погасло, будто передумав гореть, и тут же взорвалось ослепительно-белыми прядями огня, рассыпая искры и дым, сводя обезумевшую лошадь с ума. Захрапев от ужаса, Верный дико изогнул шею, стремясь стряхнуть эту адскую огненную гриву, и в тот же миг его разорвало на части…