— Што верно, то верно,— подтвердил другой, лениво поскребывая ногу.

Артемка одновременно и обиделся и разозлился. Крикнул грубо:

— Тоже мне отряд! Только и знают, что кашу варят. Колчаки людей порют, скотину отымают, а они...

Бровастый округлил глаза, перестал мешать огромной деревянной ложкой в котле.

— Ого-го! Робяты, гляньте-ка на энтого вояку.

Но «робяты» смущенно заулыбались: видно, в точку угодил Артемка. Однако щуплый горбоносый мужик в солдатской фуражке взъярился:

— А ты что, зелень, пришел нам указы делать? А ну, геть отседова, пока хворостины не опробовал.

Бровастый обрадовался:

— Ну-ка, ну-ка, Кирилл, всыпь энтому храбрецу, покуль маму не запросит.

Мужики засмеялись веселее. Щуплый снял фуражку и, дурашливо изогнувшись, поклонился Артемке.

— А может, ты самый главный большевик? Тогда милости просим на кашу с маслом.

Губы у Артемки мелко задрожали: чего они скалятся, чего издеваются? Ведь свои же, партизаны...

— У меня тятька за красных, за большевиков воевал... Убитый он.

— Вот, значит, и ты весь в тятьку — боевой,— бросил бровастый.— Бери себе Тимоху Семенова да Небесного Рака и айда! Кроши, мети колчаков. А нам покуль и тут ндравится.

Над Артемкой вдруг раздался глухой, со сдерживаемым гневом голос Неборака.

— Мы повоюем. Для этого и собрались здесь. А вы? Жрать? Жрите. Но мальцу в душу не плюйте.

Мужики закряхтели, заерзали, запереглядывались смущенно: откуда черт принес Небесного? Как не заметили?

Неборак глянул на Артемку:

— Идем.

Они пошли. Большой и маленький. Бровастый проводил их долгим взглядом, а потом неопределенно протянул:

— М-да...

После этого случая Неборак вдруг потеплел к Артемке, часто разговаривал, поглядывая на него острым взглядом, который, казалось, говорил: «А ты, малец, Артемка Карев, будто ничего себе. Стоящий...»

Однажды, после долгой отлучки, Неборак сказал:

— Митряя видел. Поклон тебе большой...

Артемка устремил на Неборака напряженные глаза: «Может, про маму говорил что?» Тот понял:

— Пока в каталажке... А бабушка жива-здорова. Тоже поклон прислала.

Артемка понурил голову. Что бы ни делал он, где бы ни ходил, а мысли все тянутся и тянутся к дому, к маме. Как вспомнит о ней — в сердце так и кольнет, будто иглой: «Как она? Вдруг увезли в Камень? А вдруг умерла?» И так становилось больно, хоть кричи. Но крепился Артемка, даже виду не подавал — кому его горе нужно? Все ждал: может, отряд на Тюменцево пойдет. Ведь недалеко, всего верст тридцать.

— Неборак,— снова поднял голову Артемка,— мы долго еще в лесу сидеть будем?

— Теперь уж нет. На днях выберемся.

— А на Тюменцево пойдем?

— Может, и на Тюменцево. Сил у нас пока маловато, а оружия и того меньше. Вот пообщиплем для начала кой-какие кулацкие дружины, позаберем у них винтовки да патроны, тогда и о большем подумаем.

Слабое утешение, но и оно порадовало Артемку. Повеселел, вышел из землянки.

Наступал вечер. Лагерь жил своей немудрящей, однообразной жизнью. Вон макаровские снова, поди, кашу налаживают — костер раздули такой, что и быка изжарить можно. У куликовских тихо: или спят уже, или поразбрелись кто куда. Устьмосихинцы в сборе. Сидят кружком, смолят самосад и слушают балалайку, на которой наигрывает их односельчанин Колька Бастрыгин.

У командирской землянки собрались молодые парни — в карты режутся. Там и Кешка Хомутов. Туда Артемка не ходит. Встретился с Кешкой недавно. Подошел он вплотную к Артемке, замахнулся, но не ударил, прошипел только:

— Теперь не попадайся — пришибу.

Вот Артемка и не попадается Кешке на глаза.

В бору темнеет быстро: солнце еще на горизонте, а здесь сумрачно, солнце спряталось — темно, не то что в степи, где почти до полуночи светло.

Артемка смотрит на заходящее солнце. Его, собственно, уже не видно из-за высоченных сосен, но лучи так и блещут на вершинах горячей медью. Чудится Артемке, будто раскалил кто докрасна каждую ветку, каждую хвоинку — так сверкают они. Но вот луч скользнул по вершине и исчез. Медь сразу потухла. И нет уже золотистых крон: они сделались сизыми, будто покрылись окалиной.

Засмотрелся Артемка и не заметил, как невдалеке, за потемневшей кущей, занялась тихая жалобная песня. «Снова Тимофей поет»,— с грустью подумал Артемка и пошел на песню.

Тимофей сидел на пеньке, опершись локтями о колени, чем он думает всегда, о чем думает сейчас? Или о своей нескладной судьбине, или о том солдате, о котором сложена горькая песня?..

...Горит свеча. В вагоне тихо.
Солдаты   все  тревожно  спят.
И-ех, поезд наш несется лихо,
Колеса звонкие стучат...

Смотрит Артемка на сгорбленную спину Тимофея, слушает песню, а в сердце тревога, к горлу ком подступил — дом вспомнил...

Одному солдатику не спится,
Склонил он голову на грудь.
И-ех,  тоска  по   родине   далекой
Все не дает ему уснуть...
Ой ты, мать, ты, матушка родная,
Зачем на свет меня родила?..
И-ех, судьбой несчастной наградила,
Шинель мне серую дала...

Примолк Тимофей, обернулся на присевшего рядом Артемку, произнес задумчиво:

— Хорошо тут... Лес... Люблю лес и речку. Лесную. Вода звенит, пташки щебечут, смолой пахнет...

Артемка тронул Тимофея за руку:

— Пой еще... Песня хорошая.

— Хорошая,— подтвердил Тимофей.— О доле мужицкой. Жил, хлеб сеял, взяли, нарядили в шинель и бросили в чужие края под пули. Вот уж и нет его — один холмик в степи... Жизня-то и закончилась, а дома мать-старушка, жена да детишки... Ну, слушай  дальше.

Тимофей запел, сначала тихо, будто неуверенно, но вот песня начала подниматься, звенеть. И только она окрепла, хрястнул выстрел. И Тимофей и Артемка вздрогнули.

— В лагере,— тревожно проговорил Тимофей, поднимаясь.— Беды бы не случилось.

Беда, однако, случилась: Аким Стогов застрелил парня из своей компании.

Когда Артемка и Тимофей подбежали, у бубновской землянки уже собрались все мужики, плотно обступив убитого. Двое держали связанного Акима.

— Да,— раздался чей-то тяжелый вздох.— Отжил...

И сразу всколыхнулась толпа, рванулась к Акиму.

— Братцы! — завопил тот не своим голосом.— Мужики! Не хотел я... Простите! Сдуру! Простите Христа ради!.. Думал, мимо пальну...

Мужики взъярились.

— Тебе, гад, оружию для этого дали — своих убивать, а?

— Да што с ним говорить. Бей его!

Над головами взлетел приклад.

— Отыди, мужики, счас шмякну! — раздался визгливый злой голос.

Артемка узнал его: макаровского мужика голос, того, что в солдатской фуражке.

— Отыди!

Но ударить не пришлось — Бубнов перехватил ружье, заорал:

— А ну,  сдай  назад! Быстро! Не  позволю   самосуд!

Стогов, почуяв защиту, еще сильнее завопил:

— Егор Егорыч... Христа ради... Христа ради, Егор Егорыч! Спьяну, по глупости... Простите, братцы...

Сумерки настолько уже сгустились, что Артемка видел вместо акимовского лица бледное пятно с большими темными впадинами-глазницами да черным провалом рта, когда он начинал вопить.

Хоть и дрянь парень Стогов, а Артемке жалко. Поэтому обрадовался, когда Бубнов заступился за Акима. И даже крикнул:

— Нельзя бить!

Но голос его потонул в шуме толпы.

— Это как не позволишь судить? — наседал на Бубнова Колька Бастрыгин.— Ты што, убийцу покрываешь?

Бубнов сильно оттолкнул в грудь Бастрыгина.

— Замолкни! Не твое дело.— И дыхнул на него тяжелым самогонным перегаром.

Бастрыгин обернулся к мужикам, закричал:

— Братцы! А Бубнов сам пьян в дымину.