Или вот. Володик Зарубин рассказывал. О том, как со своей первой любовью встретился. Жена с сынишкой как раз на лето уезжала, вот он и встретился, пригласил, вино два дня выбирал. Ключарев спросил: «Что ж ты грустный, Володик? Или не понравилось?» — «Понравилось. Вот только она пластинки все унесла». — «На память, что ли?» — «Говорит — да». — «Неужели все забрала?» — «До единой. Как цыганка. Вместе с коробками. Оставался уже только Робертино». — «Лоретти?» — «Ну да. Говорю ей: он у меня переросток, уже осипший, голос потерял... Ничего, говорит, в этом, говорит, даже особый драматизм есть. Взяла».

Оно Володик и приврать горазд. Шутник. Да ведь и не совсем же шутка... И он, Ключарев, с Лидой ведь тоже почти предвидел. То есть когда только начиналась эта любовь — скрытная, тайная, с телефонным шепотом и оглядкой, с худосочной поэзией четырех чужих стен, постели и двух бутылок вина на столе, — он ведь уже тогда знал, что все это нормально, стандартно, в точности как у других и что эти-то нормальность и стандартность где-нибудь ему аукнутся. Без особой боли, грубенько, но аукнутся.

Так что тут даже соответствие. Такая плата. Такая и любовь была. Начинаешь и уже наперед знаешь — игра... то есть конечно же оно тоже человеческое, наше, что-то ты получаешь, и утоляешь, и даже душой свежеешь, но ведь игра. И ходы наперед. Оно сначала-то ты распахиваешься, рвешься и будто бы даже в море — как же без этого слова! — в море зовешь, и уж конечно, в открытое и, конечно, с волнами. Но проходит некоторое время, и уже держишь лодочку ближе к берегу. Во-первых, аккуратность — «Надо нам быть начеку, зачем нам всякий шум и домыслы?» — затем упорядоченность, два раза в неделю, можно и раз, по пятницам. И больше-то всего боишься, что, скажем, не выдержит она игры, влюбится слишком, вспыхнет, и тут уж приходится сдерживать. Не надо, лапочка. Не нужно, лапочка. Ни к чему, лапочка... Да она ведь, лапочка, к счастью, сама настороже, ум на стреме, и сдерживать, в сущности, ее не приходится, потому что озабочена она, как скоро выясняется, одной-единственной и очень трогательной мыслью: как бы ты не влюбился слишком.

И вот. Смеются над командированными — ребятки, приехав в деревню, или на какой-нибудь пляж, или в поселок, с первого же дня смотрят на местных женщин, как голодные средневековые солдаты. А ведь, в сущности, не смеяться, сочувствовать им надо. Ведь бедняги. Ведь намучились они с боязливенькой стандартной любовью, скрученной и сидящей в телефонном шнуре. Оно ведь и воли хочется. Оно ведь и луг зеленый тоже бывает. И камыш колышется. И чтоб оглянуться и лошадей на опушке увидеть.

В Старом Поселке их звали чокнутыми. Жили они в седьмом бараке — в комнатушке их было трое. Трое работяг, которые говорили исключительно о женщинах. О женщинах, а все остальное в жизни было для них малость и глупость. После работы они пили пиво, играли в карты (домино Ключарев не видел ни разу), курили без передышки и говорили о неземной своей любви.

Был среди них Баев, приехавший сюда на стройку следом за «своей». Он любил ее «сызмальства» — она приехала сюда с мужем, а Баев за ними. Он почти следом ходил за ней, был чаще других бит, предупреждаем — все напрасно.

— Как увижу я, братцы, глазки ее голубенькие! — говорил Баев, шлепая туза козырем, говорил молодцевато и одновременно со слезой. — Как увижу, и ничего мне больше не надо!

А напротив него сидел почти совсем облысевший Бахматов — этот был другого сорта, сорокалетний, хищный, ненасытный и себе на уме. Он преследовал молоденькую Галю Строеву. Он уже сменил трех жен, но все было «не то». Не везло ему. Бахматов ничуть не отчаивался и свято верил в свою звезду:

— Найду я ее, ребята. Найду... Любовь искать надо. Она одна-единственная. И только твоя, как твоя судьба. — И он улыбался острыми глазками. — Она, моя козочка, еще где-то прыгает... Она ж еще не знает, что я ее судьба.

Третьим, и самым интересным из чокнутых, был Челомбитько, нежный, мягкий, задумчивый, влюбленный в «свою», как сраженный наповал, — она была замужем и была удивительная красавица... Как-то Ключарев-мальчик шлялся всю ночь на реке и вернулся под утро. Небо только-только светлело. Метрах в ста от барака, на бревне, сидел Челомбитько, посасывал папироски и смотрел на окно «своей возлюбленной». Видно, всю ночь сидел. Он сидел, как вырезанный из дерева, неподвижный, худой, с ввалившимися щеками, — и Ключарев дико присвистнул ему. Тот молчал. Ключарев еще свистнул.

И как раз проснулся барак.

— Сашук!.. Федотов! Эй, Сашук! — тоненьким фальцетом раздались женские голоса в бараке. Две-три женщины, как обычно, забывали, когда им на работу — утром ли, в обед ли... На их крики, как всегда, вышел Сашук Федотов, сорок пять лет, грузный, рослый. Старший механик.

— Ну, вы, чертовы ведьмы! — ворчал он, протирая заспанные глаза.

Женщины гомонили вокруг, а он стоял, как спящая копна, огромный.

— Ну, чего разбудили? Расписание вам сказать?

Он всегда и все знал о сменах. И вот вынул записную книжку, засаленную, большую и пухлую, как сам Сашук. Затем столь же медленно вынул очки.

— Та-ак. Второй цех... Утренние и вечерние смены. Та-ак...

Барак проснулся, и Челомбитько встал, поднялся с бревна. Ключарев-мальчик не успел среагировать, и Челомбитько наткнулся на него. Ясное дело, он понял, кто подсвистывал ему из кустов.

— Опять шляешься? Чем у тебя только голова заполнена, — сказал Челомбитько.

Ключарев загнал щепу в ладонь, вынул ее и теперь отсасывал из ранки кровь.

— Как там Клава? — по-деловому и не без мстительной нотки спросил Ключарев-мальчик.

Челомбитько промолчал... Клава, вышедшая замуж за Двушкина, за того ревнивого краснопомидорника, не померкла в глазах Челомбитьки, даже когда родила и вроде бы надежд оставалось мало. Не померкла. Может быть, даже новым светом засияла, кто знает?.. Но затем Клава опять родила, и на этот раз двойню. И почему-то именно то, что двойня, угнетало Челомбитько. Тут был комический элемент, что-то излишне реальное и здоровое, а это так не шло к его грустной и, как он говорил, вечной любви. Раньше Двушкины — несколько родичей — не раз грозили Челомбитьке, бывало, и колотили. А теперь нет. Теперь в Поселке с восторгом говорили о двойне и о том, какой все-таки Двушкин молодец мужик. А Челомбитько с его печальными глазами был просто забыт. Или — при случае — высмеян.

И вот Челомбитько погасил папироску, вздохнул и сказал сам себе:

— Мотать отсюда надо.

Ключарев спросил, все еще отсасывая кровь из ладони:

— Куда?

— Да мало ли... Сейчас в любом городе строят. — И добавил, прошептал еле слышно: — Мотать надо...

Но не успел. Так и жил. Лишь много лет спустя Ключарев узнал, что Челомбитько в те дни «сдвинулся» — сделался психически болен.

И вот суббота. С утра Ключарев протирает окна. Он добросовестно трет, развинчивает рамы и затем трет стекла изнутри. С высоты пятого этажа он замечает Аникина, жильца из второго подъезда, — это интересно, а протирать окна становится уже скучно, и Ключарев кричит жене:

— Майк!.. Аникин в гости идет — поставь кофе.

Майя готовится к отчету, и ей, само собой, лень.

— А если сам?

Но Аникин, возможно, и не зайдет — он стоит около длинной вереницы собственных «Москвичей» и «Волг», там обычно играют дети, и что-то объясняет своей Любочке. Хроменькую Любочку — она в возрасте Дениски — дети не желали принимать в игры. А почувствовав в этом сюжет и вкусив интерес, больно поддразнивали. И однажды бедняга Аникин с рвущимся сердцем выбежал из квартиры и раза два шлепнул хорошенькую Олю Бажанову. Благопристойный кооперативный дом взбурлил. Одни видели в Аникине злодея, другие, понятно, защищали. Было и собрание. Ключарев не пошел. «Но душой ты, конечно, Аникина защищал? — спросила Ключарева жена. — Я угадала?» — «Угадала». — «Ну ясно. В любимом твоем Старом Поселке, вероятно, порка была как баня. Не реже раза в неделю, да?» И он даже не стал ей тогда отвечать, промолчал.