Под моей головой вместо подушки был по-прежнему сверток из листов революционных изданий, под моим боком постель из них же, а надо мной целый ворох того же самого материала вместо одеяла. Рядом, в саквояжике, подаренном мне Верой Фигнер, лежало все мое имущество. Как ранее, скрываясь в России, я спал в сене, на сеновалах, так и здесь — в листах типографской бумаги. И, чем далее я так жил, тем более нравилось мне это и не хотелось возвращаться в обычную обстановку квартир с мебелью. 

Приехав из своего Берна в Женеву в следующий раз и увидев меня с подаренной ею сумкой, Вера Фигнер назвала меня: omnia mea mecum porto (все мое ношу с собою), но это латинское название не привилось ко мне по причине своей длины. Более удачным казалось публике имя, данное мне известным парижским коммунаром Лефрансэ. Он очень полюбил меня с первых дней знакомства и при виде меня всегда восклицал: 

— Ah, le voyageur eterne! (А, вечный путник!). 

Так меня и называли до самого конца моей эмигрантской жизни. 

В это время я очень двинулся вперед. 

Раз (еще раньше того, как была напечатана моя первая статья во «Вперед») я пришел в кафе Грессо, когда вся эмигрантская компания была занята чтением только что полученного номера этого самого издания от 1 февраля 1875 года. При виде меня все в один голос закричали: 

— А вот и он сам! 

— Что случилось? — спросил я. 

— А то, — ответил, улыбаясь, Жуковский, — что ты оказываешься таким опасным революционером, каким при взгляде на тебя едва ли можно было даже и ожидать. 

— В чем же дело? 

— Да вот тут, во «Вперед», напечатан список нескольких десятков самых опасных русских заговорщиков, тайно разосланный правительством по всем полицейским учреждениям Русской империи для усиленного розыска и препровождения в крепость. 

И в числе их находишься ты, поименованный полностью и со всеми твоими приметами. Он протянул мне номер. 

Там вместе с Кравчинским, Клеменцем и другими главными революционными деятелями находился и я. 

«Роста высокого, лицо круглое, бледное, с тонкими чертами, борода и усы едва заметны, носит очки», — прочел я свои приметы на указанных мне Жуковским строках. 

Я сразу заметил, как сильно возвысило меня это обстоятельство в глазах товарищей. Многие теперь смотрели на меня так, как если б это был совсем и не я, а какое-то очень важное лицо, жившее до сих пор между ними инкогнито и только теперь обнаруженное. Я сам в глубине души очень гордился, видя себя в таком списке. Но вскоре моя гордость еще возросла. 

— Хочешь, — сказал мне Гольденберг на другой день, — тебя выберут членом Интернационала в его центральную секцию? 

У меня дух захватило от счастья. Интернационал! Международная ассоциация революционных рабочих! Он гремел в то время на всю Европу, и в нем все европейское общество видело силу, долженствующую разрушить все монархии в мире и водворить царство всеобщего труда. Одни его боялись, другие призывали. Я с гимназической скамьи благоговел перед ним. И вот теперь меня предлагают туда! 

— Конечно, хочу! — отвечал я Гольденбергу. — Но только примут ли? 

— Можешь быть спокоен: тебя предлагает сам председатель, Лефрансэ, в Section de la commune de Paris (в секцию Парижской коммуны). Это центральная секция федералистического Интернационала. 

— Знаю. Но только как же? Ведь я не участвовал в восстании Парижской коммуны? 

— Это все равно. Там, кроме коммунаров, есть и посторонние, там и я состою секретарем. 

Итак, я получу звание парижского коммунара, как эти удивительные герои баррикад! 

Я уже не раз бывал в качестве гостя на собраниях секции Парижской коммуны, происходивших в отдельном флигеле одного из женевских ресторанов. Флигель этот был в небольшом садике за рестораном. Особенным авторитетом пользовался там именно Лефрансэ, очень друживший с русскими эмигрантами. Он был одним из главных предводителей Парижской коммуны и в то же время очень простым, симпатичным человеком. Рассказывали, что версальские усмирители расстреляли трех человек, походивших на него, по указанию шпионов и за его голову была назначена премия. Из остальных тогдашних коммунаров особенно выдавался своим красноречием Шалэн, высокий, красивый блондин с эспаньолкой. Он всегда приводил в восторг русских студенток, посещавших собрания, необыкновенной «пылкостью своих убеждений», но вызывал улыбки у своих товарищей. Они все подметили, что Шалэн спорит горячо только в присутствии женского пола, а иначе все время молчит. Остальные члены секции представляли пеструю толпу более или менее симпатичных людей без особых признаков и отметок как наружных, так и внутренних. Был здесь даже и рабочий поэт, писавший французские песни и сам певший их мне не раз. Из них я помню теперь только одну, в которой узник-коммунар поет через решетку своему часовому:    

Sentinell-e
Sentinell-e!
La republique universell-e
A pour sеs droits quarante vengeurs!

(Часовой! Часовой! У всеобщей республики есть сорок мстителей!)

Почему здесь было обозначено именно сорок человек (у нас в секции было больше народа), так и оставалось неизвестным, но песня по музыкальности своей композиции была действительно очень эффектна, и мы, эмигранты, не раз пели ее хором вместе с ним. 

В члены этой знаменитой секции был предложен вместе со мною также и Саблин и еще один русский эмигрант, Лисовский, бывший студент-технолог, но сильно спившийся к этому времени от тоски по родине. 

Я живо помню собрание, в котором нас выбирали. 

Мы все трое пришли к началу заседания в качестве простых гостей. 

Секретарь Гольденберг прочел своим ломаным французским языком протокол предыдущего собрания, где слово valeur («ценность») произнес как voleur («вор»), чем вызвал всеобщий веселый смех. Потом, как только протокол был утвержден, председатель Лефрансэ предложил в члены секции меня, Саблина и Лисовского и вслед за тем любезно попросил всю постороннюю публику удалиться, чтоб дать собранию возможность свободно обсудить вопрос. Мы трое тоже удалились вместе с публикой, и двери замкнулись за нами на замок. Закрытое заседание продолжалось около получаса, но это время мне показалось вечностью. 

«А вдруг отвергнут меня как недостойного, — думалось мне. —  Какой будет стыд и огорчение!» 

Саблин и Лисовский тоже явно волновались. Для виду мы отпивали глоток за глотком из спрошенных нами у гарсона трех кружек пива. 

Но вот отворились двери, и Гольденберг объявил публике: 

— Господа! Вы можете войти. Морозов и Саблин приняты, Лисовский нет. 

Порыв радости за себя сейчас же сменился у меня сердечной спазмой жалости к забаллотированному Лисовскому, который стал весь мертвенно бледен и смотрел в свою кружку пива, не поднимая глаз. 

Я сильно пожал ему руку и пошел вместе с Саблиным обратно в зал — теперь уже полноправный член «Великой международной ассоциации рабочих». 

Я сел рядом с Саблиным на свою скамью. Мы выслушали, поднявшись, приветственную речь к нам председателя Лефрансэ, на которую я ответил тремя словами: «Merci de tout notre coeur!»[62] 

И сел обратно, не зная, что сказать далее среди рукоплесканий всех присутствовавших. Я мог в это время, как и всегда потом, вести на французском языке только разговоры в вопросах и ответах, но речи, даже коротенькие, мне приходилось приготовлять заранее и заучивать по написанному, чтоб не выходило смехотворных словесных сюрпризов, как у Гольденберга. 

На следующий день я получил и свой диплом. Это была карманная книжка вроде наших современных паспортов. На первой ее странице было написано по-французски: «Membre de l'Internationale Nicolas Morosoff, forgenon (Член Интернационала Николай Морозов, кузнец)». 

Звание кузнеца было здесь прибавлено потому, что при хождении в народ я работал месяц в деревенской кузнице, а для членов секции было обязательно, кроме интеллигентных родов труда, иметь еще и какое-нибудь ремесло. 

вернуться

62

Благодарим от всего сердца!