— А это их не касается! — ответила она. — Били бы меня в детстве так, мне бы это, может, пошло на пользу, ну а теперь мне это, видать, за грехи наказание. А сколько он мне добра сделал, про то знаю я одна. — С этими словами она выпрямилась. — Когда я валялась хворая на открытой всем ветрам пустоши и никому-то не было до меня дела, разве что грачам да воронам, которым хотелось меня заклевать, он на руках отнес меня на шхуну, и в награду досталась ему за такой улов грубая брань. Я не из хворых, вот и оправилась. У всякого свои обычаи, и у Сёрена — свои; клячу по узде не судят. С ним мне жилось куда веселей, чем с тем, кого называли самым обходительным и самым знатным из всех королевских подданных. Я ведь побывала замужем за наместником Гюльденлёве, королевским сводным братом; потом вышла за Палле Дюре. Оба друг дружки стоили, всяк по-своему, а я — по-моему! Заболталась я, зато теперь вы все знаете.

И она вышла из комнаты.
То была Мария Груббе; диковинная выпала ей планида.
Немного еще праздников трех восточных царей довелось ей увидеть; Хольберг записал, что умерла она в июне 1716 года. Но он не записал, да он и не знал про то, что, когда матушка Сёрен, как ее называли, лежала в гробу, стаи огромных черных птиц кружили над перевозом Буррехюс; они не кричали, словно понимая, что похоронам приличествует тишина. Лишь только тело матушки Сёрен предали земле, птицы исчезли, но тем же вечером в Ютландии, над старой усадьбой, появились несметные стаи грачей, ворон и галок. Они галдели наперебой, словно спешили всем, всем о чем-то рассказать — то ли о нем, крестьянском мальчишке, который разорял их гнезда, таская птичьи яйца и неоперившихся пушистых птенцов, а теперь томится в железных кандалах на королевском острове Хольм, то ли о ней, благородной барышне, что кончила свою жизнь паромщицей у Грёнсунна.

— Карр, карр! Кррасота! Кррасота! — галдели они.

А когда сносили старую усадьбу, все потомки их тоже кричали:

— Карр, карр! Кррасота! Кррасота!

— Они и сейчас выкрикивают то же самое, хотя кричать им больше не о чем, — сказал пономарь, поведав эту историю. — Дворянский род Груббе вымер, усадьбу снесли, на месте ее стоит теперь нарядный птичник с вызолоченными флюгерами, а в нем сидит старая птичница Грета. Не нарадуется она своему славному жилищу. Не попади она сюда, пришлось бы ей в богадельне век доживать.

Над нею воркуют голуби, вокруг клохчут индюки и крякают утки.

— Никто про нее ничего не знает! — говорят птицы. — Безродная она. Держат ее здесь из милости. Нет у нее ни папаши-селезня, ни мамаши-утки, нет и выводка птенцов.

И все же родня у Греты была, только сама она про нее не знала, и пономарь тоже не знал, хотя и хранил уйму разных записей в столе. Но одна из старых ворон знала про Гретиных предков и рассказывала про них. От матери своей и от бабки слышала она о матери птичницы Греты и о ее бабушке; вот ее-то и мы с вами знаем, помним, как она девочкой скакала верхом по подъемному мосту, гордо оглядываясь кругом, словно она всему миру и всем птичьим гнездам на свете хозяйка. Видели мы ее и на вересковой пустоши близ прибрежных дюн, а под конец — на перевозе Буррехюс. Внучка ее, последняя в роду, снова вернулась домой, туда, где некогда стояла старая усадьба, где кричали черные дикие птицы. Но она-то сидела среди ручных, домашних птиц, она знала их, и они знали ее. Птичнице Грете нечего было желать, она рада была и умереть, зажилась она на свете.

— Грроб! Грроб! — кричали вороны.

И птичницу Грету положили в гроб и похоронили, а где — никто не помнит, кроме старой вороны, если она еще жива.
Теперь и мы знаем историю старой усадьбы, старинного дворянского рода и всех предков птичницы Греты.