– Очень жаль, Истер, – спокойно ответил муж, – что ты не наложила: от этого, верно, был бы прок. Вот что, мальчики! Если индейцы и впрямь неподалеку, как думает Эбирам, то нам, чего доброго, придется залезть на скалу, бросив тут свой ужин. Так что унесем-ка скорее дичь, а о том, хорош наш доктор или плох, поговорим, когда у нас не будет другого дела.

Спорить никто не стал, и через несколько минут вся семья перебралась с открытого места наверх, где она была в относительной безопасности. Здесь Эстер принялась за стряпню, с равным усердием трудясь и бранясь, пока не поспел у нее ужин; тут она кликнула мужа к костру тем зычным голосом, каким муэдзин призывает правоверных к молитве.

Когда каждый занял свое привычное и установленное место вокруг дымящегося блюда, скваттер, подавая пример другим, облюбовал и принялся отрезать для себя кусок превосходной оленины, приготовленной не хуже, чем тот бизоний горб, ибо и здесь искусная стряпуха постаралась не скрыть, а усилить естественные особенности дичи. Художник охотно избрал бы этот момент, если бы задумал перенести на холст эту дикую и своеобразную сцену.

Читатель, конечно, помнит, что своим убежищем Ишмаэл избрал одинокую скалу, высокую, иззубренную и почти неприступную. Яркий костер, разложенный посреди площадки на ее вершине, с тесной группой, деловито расположившейся вокруг него, придавал ей вид как бы высокого маяка, воздвигнутого среди пустынных степей, чтобы светить скитающимся в их просторе искателям приключений. Отсветы пламени перебрасывались с одного загорелого лица на другое; и каждое было отмечено своим особенным выражением; от невинной простоты на личиках детей со странной примесью дикости (оттенок, приданный полуварварской жизнью) до тупой и недвижной апатии, лежавшей на лице скваттера, когда он не был возбужден. Минутами порыв ветра налетал на догоравший костер; и, когда выше вскидывалось пламя, в его свете была видна одинокая палатка, как будто повисшая в воздухе где-то выше в полумгле. А вокруг все ушло, как всегда в этот час, в непроницаемую толщу тьмы.

– Не пойму, с чего это Эйза вздумал бродить один в такую пору! – сердито сказала Эстер. – Когда отужинаем и приберемся, тут он явится, голодный, как медведь после зимней спячки, и заревет, чтобы его накормили. У него желудок, как самые точные часы в Кентукки: день ли, ночь ли, всегда без ошибки укажет время, и заводить не надо. Наш Эйза умеет налечь на еду, особенно как малость поработает и проголодается!

Ишмаэл строго обвел глазами круг своих примолкших сыновей, точно хотел проверить, осмелится ли кто из них что-нибудь сказать в защиту отсутствующего бунтаря. Но сейчас, когда не было ничего, что могло пересилить их обычную вялость, ни один из них не пожелал превозмочь свою лень, чтобы вступиться за мятежного брата. Зато Эбирам, который после примирения все время проявлял – то ли искренне, то ли притворно – великодушную заботу о своем недавнем противнике, счел нужным и сейчас выразить беспокойство, не разделяемое другими.

– Хорошо, если мальчик не натолкнулся на тетонов! – пробурчал он. – Эйза в нашем отряде чуть ли не самый стойкий – он и смел и силен; мне будет очень жаль, если он попался в лапы краснокожих дьяволов.

– Сам не попадись, Эбирам! Да придержи язык, если он у тебя только на то и годен, чтобы пугать женщину и ее суматошных девчонок. Смотри, какого ты страху нагнал на Эллен Уэйд: она совсем белая! Уж не на индейцев ли она сегодня загляделась, когда мне пришлось поговорить с ней при помощи ружья, потому что мои слова не доходили до ее ушей? Как это вышло, Нел? Ты нам так и не объяснила, с чего ты вдруг оглохла.

Щеки Эллен изменили свой цвет так же внезапно, как раздался тот выстрел, о котором скваттер напомнил сейчас. Жгучего жара хватило на все лицо, даже на шею лег его отсвет, нежно ее зарумянив. Девушка в смущении понурила голову, но не нашла нужным ответить.

Лень ли было Ишмаэлу продолжать допрос или ему показалось достаточно и сказанных колких слов, но он поднялся на ноги и, потянувшись всем грузным телом, как раскормленный бык, объявил, что намерен лечь. В семействе, где каждый жил только ради еды и сна, такое намерение не могло не встретить того же одобрения и у остальных. Один за другим все разбрелись по своим незатейливым спальням; через несколько минут Эстер, уже успевшая отругать перед сном детвору, осталась, если не считать часового внизу, совсем одна на голой вершине скалы.

Какие бы иные не всегда благородные качества ни развила в этой необразованной женщине ее кочевая жизнь, материнское чувство слишком глубоко угнездилось в ее душе, чтобы что-нибудь могло его искоренить. Нрав ее был буен, чтобы не сказать свиреп, и, когда она разойдется, унять ее было нелегко. Но, если она и склонна была иногда злоупотреблять правами, какие ей давало ее положение в семье, все же любовь к своим детям, нередко дремавшая, никогда окончательно не угасала в ней. Мать смущало затянувшееся отсутствие Эйзы. Она сидела на камне, со страхом вглядываясь в темную бездну. Но страшно ей было не за себя – она не колеблясь пошла бы одна в ночную степь, однако хлопотливое воображение, подчиняясь неугасшему чувству, принялось выдумывать для сына всевозможные злые несчастья. Может быть, он и вправду, как намекнул Эбирам, взят в плен индейцами, вышедшими поохотиться в окрестностях на буйволов; или могла его постичь еще более страшная участь! Так думала мать, а мрак и тишина придавали силу тайному голосу сердца.

Взволнованная этими думами, отгонявшими сон, Эстер оставалась на своем посту и с той остротой восприятия, которую у животных, стоящих в смысле интеллекта не многим ниже этой женщины, мы зовем инстинктом, прислушиваясь к шумам, какие могли бы указать на приближение шагов. Наконец ее желания как будто сбылись: послышались долгожданные звуки, и вот уже она различила у подножия скалы силуэт человека.

– Ну, Эйза, ты вполне заслужил, чтоб тебя оставили ночевать на голой земле! – заворчала женщина с резкой переменой в чувствах, ничуть не удивительной для всякого, кто давал себе труд изучать противоречивость и разнообразие человеческих характеров. – Да, хорошо бы еще, чтоб на самой твердой! Эй, Эбнер, Эбнер! Ты что там, Эбнер, уснул? Посмей только открыть проход, пока я не сошла вниз! Я хочу посмотреть сама, кто это там вздумал беспокоить среди ночи мирную – да, мирную в честную семью!

– Женщина! – рявкнул голос, которому говоривший старался придать внушительность, хотя и опасался неприятных последствий. – Женщина, именем закона запрещаю тебе метать с высоты какой-нибудь адский снаряд! Я свободный гражданин и землевладелец, имеющий диплом двух университетов, и я требую уважения к своим правам! Поостерегись совершить покушение или же убийство, непреднамеренное или предумышленное. Это я – ваш amicus40, ваш друг и спутник. Это я! Овид Бат!

– Кто? – спросила Эстер срывающимся голосом, едва донесшим ее слова до ушей человека, тревожно ловившего их внизу. – Так ты не Эйза?

– Нет, я не Эйза, я доктор Батциус! Разве я не сказал тебе, женщина, что тот, кого ты держишь за порогом, имеет все права на дружеский и даже почетный прием? Или ты вообразила, что я животное из класса амфибий и могу раздувать легкие, как кузнец свои мехи?

Натуралист еще долго понапрасну надрывал бы грудь, если бы Эстер была единственной, кто его слышал. Разочарованная и встревоженная, женщина уже улеглась на своей соломенной подстилке и в безнадежном равнодушии приготовилась отойти ко сну. Зато Эбнера, поставленного внизу на часах, крики разбудили, и так как теперь он уже настолько очнулся, что узнал голос врача, тот незамедлительно был пропущен в крепость. Доктор Батциус, вне себя от нетерпения, прошмыгнул в тесный проход и уже начал трудный подъем, когда, оглянувшись на привратника, остановился, чтобы сделать ему наставление, весьма, как полагал он, солидным тоном:

– Эбнер, у тебя наблюдаются опасные симптомы сонливости! Они явственно проступают в склонности к зевоте и могут оказаться губительными не только для тебя, но и для всей семьи твоего отца.

вернуться

40

Друг (лат.).