Сильвия Раннамаа
Приемная мать
Перевод с эстонского Т. Вайно
Все ушли на танцы, а я села писать. Как говорят — каждый веселится, как умеет. Только какое уж это веселье, если приходится писать о грустном.
Я иногда думаю: сколько же лет надо прожить человеку, чтобы перестать грустить? Чтобы стать по-настоящему счастливым. Навсегда. Таким счастливым, чтобы даже в несчастье не быть несчастным?
Счастье и горе — это настолько сложные вещи, что я, в мои семнадцать лет, никак не могу разобраться в них до конца. Если когда-то (сейчас эти дни кажутся мне такими далекими) я была убеждена, что счастье зависит только от себя, то теперь, после всего пережитого, я в этом уже не так твердо уверена.
И даже сейчас, когда меня никак нельзя назвать несчастной, мне все-таки трудно об этом писать. Именно тогда, в самые счастливые дни моей жизни, именно тогда пришло самое тяжелое: бабушкина болезнь и... смерть.
Конечно, все должны умереть, и старые раньше, чем молодые. Но ведь живут же некоторые люди до ста лет и даже дольше, значит, могла, должна была бы жить и моя бабушка.
Ну почему моей бабушке пришлось так тяжело болеть, так много страдать?!
Бабушка, родная, в те долгие, долгие месяцы Твоей болезни я старалась быть очень хорошей девочкой. Но как ужасно трудно быть хорошей. Как часто у меня это не получалось, и как горько я раскаивалась потом.
Не могу забыть, как однажды я должна была принести Тебе какое-то новое лекарство. Отнесла рецепт в аптеку, а сама побежала на каток. Собралась взять лекарство на обратном пути, и забыла!
Бабушка, за все время Твоей болезни самым горьким был тот вечер, когда я стояла у Твоей постели, и Ты спросила о лекарстве. Как хорошо, если бы Ты побранила меня, как бывало раньше. Но Ты только вздохнула, так ужасно устало вздохнула и закрыла глаза, словно не хотела их больше никогда открывать!
И хотя я в тот же вечер сходила в аптеку и принесла лекарство, и хотя Ты на следующий день сказала, что это совсем не такое хорошее лекарство и вряд ли оно поможет, все-таки я понимала, что Ты просто хочешь утешить меня. Это значило, что Ты простила меня, но сама себя я не могу простить до сих пор. Как могла я хоть на минуту забыть о Тебе и Твоей беде из-за каких-то пустых девчоночьих развлечений?!
Бабушка, милая, как хорошо, что у нас с Тобой все-таки есть этот вечер вдвоем, там, в нашем старом доме, у печки, когда я сказала Тебе, что никогда, никуда не уйду от Тебя. Как хорошо, что в конце концов мы с Тобой все-таки добрались до нашего королевского замка.
Только почему именно Ты, больше всех достойная Соломонова чертога, была счастлива так недолго? Как много я об этом думаю.
Бабушка, когда я закрываю глаза и думаю о Тебе, мне почему-то всегда представляется одна и та же картина.
Ты держишь в руке старый чайник без крышки и с отбитым носиком, тот, из которого поливаешь цветы. Ты склонилась над цветами и трогаешь натруженными узловатыми пальцами землю в цветочном горшке. Наверно, так Ты определяешь ее влажность.
Бабушка, Твои цветы росли удивительно пышно и никогда не бывало, чтобы они не зацветали, когда приходило их время, даже когда они стояли на подвальном окошке. Помню, когда мама Хелле Тебя об этом расспрашивала, в Твоих глазах мелькнула улыбка: «Никогда не поливай цветы только водой, а добавляй частицу сердца».
Тогда я по-настоящему не поняла Твоих слов, просто не умела многого замечать, но ведь в этом была поэзия Твоей бедной однообразной жизни. То же, чем для меня в детстве были сказки и песни, спетые другими...
И как хорошо, что у нас с Тобой есть вечера, когда мы вместе читали. Во время Твоей болезни мне часто приходилось читать Тебе вслух. Тебя интересовало все — даже мои учебники. Правда, чаще всего Ты засыпала, но иногда задавала мне такие вопросы, что становилось понятно, какое несправедливое время было до нас, если даже Ты не смогла научиться грамоте.
Бывало, я уставала читать или Ты слушать, и тогда Ты тихим, глухим голосом рассказывала мне о себе и о своей далекой юности.
Ведь Ты никогда не хотела жить в городе. Я понимаю, что случай и нужда привели Тебя в город и удерживали здесь, пока ты с этим как-то смирилась.
Но тем ярче сияли в Твоих воспоминаниях маленькие пастушьи радости и девичьи песни, спетые на качелях. А какая кудрявая и стройная, должно быть, была та береза, к которой привязывали качели и какая чудесная поляна была за Твоим домом, если даже спустя полвека воспоминание о них вызывало на Твоем усталом больном лице слабую тень улыбки.
И, наверно, о старых деревьях на поляне, о тишине, царившей под ними, о ярко-зеленом мхе, в котором по колено утопала нога, о цветах Твоей далекой юности думала Ты, трогая натруженными пальцами влажную землю в цветочных горшках и добавляя в воду «частицу своего сердца».
Только теперь я по-настоящему поняла величие моей бабушки, величие ее скромной, простой жизни. Величие для меня и ради меня. Ей было совсем не легко преодолевать все одной. В то время, после войны, всем было трудно, а ей, старенькой и одинокой, тем более. Но она не сдавалась и не спешила за помощью даже тогда, когда ей эту помощь предлагали.
Только теперь я поняла и то, почему бабушка так долго не могла примириться с моим отцом, поняла потому, что после ее смерти жизнь кое в чем изменила мои волшебные очки (которые, как оказалось, были все-таки розовыми, когда я смотрела сквозь них на отца). Но об этом после.
Сегодняшний вечер я провела с бабушкой. Эти строчки я написала только ей, внешне суровому, но такому стойкому и справедливому человеку. Единственному совсем-моему-родному-человеку на свете!
После смерти бабушки жизнь моя резко изменилась. Сначала мое горе было так велико, что я словно бы и не замечала этих перемен. Или, вернее, замечала, но оставалась к ним безучастной.
Хотелось только тишины и одиночества, чтобы никто со мной не разговаривал и мне не надо было отвечать ни на какие вопросы. Отвечать было так трудно. Кроме того, у меня что-то случилось со слухом. Меня надо было несколько раз окликнуть, прежде чем я это замечала.
Так бывало даже в школе. Только здесь мне никогда не удавалось побыть одной, приходилось во всем участвовать.
После смерти бабушки тетя Эльза взяла меня на время к себе. Раньше это было бы для меня неслыханной, огромной радостью. Теперь же, хотя я и была очень благодарна тете Эльзе, когда об этом думала, но думала я об этом очень редко.
У меня все время было такое чувство, словно мне необходимо еще многое сказать бабушке, что мы с ней не успели обсудить все, что надо, а наши разговоры следует крепко-накрепко запомнить, чтобы они никогда не изгладились из памяти.
Знаю, чего тетя Эльза, папа, Урмас, Анне и все другие добивались, когда наперебой приглашали меня к себе, приносили хорошие книги и всячески старались развлечь.
У них были самые добрые намерения. Они хотели, чтобы я как можно меньше думала о бабушке, чтобы мне было легче. А я считала, что именно это и страшно. Ведь забыть — значило бы навсегда расстаться с бабушкой.
Другие не могли этого понять. Бабушка была для них чужим, старым человеком. А для меня она была моя бабушка, и потому, что кроме меня некому было больше о ней думать, мне становилось еще тяжелее.
Я теперь уже не помню, как долго это продолжалось. Но однажды вечером тетя Эльза заговорила таким голосом, что я невольно насторожилась.
Она начала:
— Кадри, мне нужно с тобой серьезно поговорить. Я должна была бы сделать это раньше, но как-то не представлялось случая.