— Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, — отвечал я.

— Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?

— Как нельзя хуже.

— По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал… Взгляни на бедняжку, как он измучился.

В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.

— Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, — шепнул я батюшке по-английски.

— Послушайте, любезный дон Мантес, — сказал он, — отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?

— Сейчас, — отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, — кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.

Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор:

— Эй, вы, мореходы-пресноводы! Что вы за дьявольщину городите? Или у вас нет ни одного живого человека?

Я взглянул на стоявшего подле меня Югурту. Он был весел и корчил престранные гримасы, которыми выражалось у него удовольствие. Признаюсь, мне и самому было не неприятно видеть такое унижение Мантеса; но насмешка проклятого англичанина задела меня за живое.

— Югурта, — сказал я, — перестань гримасничать. Покажем этим оборванцам, что между нами есть люди, которые смыслят в деле!

С этими словами я бросился навстречу дону Мантесу, который, прихрамывая, выходил на ют. Я вырвал у него рупор, стал в позицию и закричал:

— Смирно! — Это громкое, повелительное восклицание произвело эффект, какого я и сам не ожидал: все притихли, устремив на меня внимание. — Югурта, — сказал я, — возьми линек и ступай, смотри, чтобы исполнялось в точности все, что я буду приказывать.

В несколько минут корабль был приведен в порядок. Якорь вытащен, паруса распущены, все снасти закреплены, палубы очищены, и мы плыли, как будто с нами ничего не случалось. Тогда я возвратил дону Мантесу его рупор. Он пробормотал несколько слов, в которых я ничего не расслышал, кроме одного слова «бунт».

— Друг мой! — сказал мне батюшка, пожимая мою руку.

— Да благословит тебя Бог! — прибавила матушка.

— Братец, — прошептала Гонория, робко потупив глаза, — как я люблю тебя!

Дон Юлиан и его сестра также подошли ко мне с изъявлением благодарности. Я был счастлив, до крайности счастлив; но более всего осчастливили меня ласковые слова Гонории. Когда мы с ней остались одни, она взяла мою руку и с видом нежного упрека сказала:

— За что ты ко мне так холоден? Чем я виновата перед тобой? Почему ты не любишь меня так же, как я тебя люблю?

Кровь ударила мне в голову, сердце стеснилось. — Гонория! — вскричал я без памяти… но вдруг опомнился. — Гонория! — продолжал я тише. — Я любил тебя, прежде чем узнал; только… ах, Гонория! Судьба сыграла со мной жестокую шутку, и бывают минуты, когда я теряю разум.

На лице сестры моей выразилось нежное сострадание; она хотела что-то сказать, но нас позвали к батюшке, и опасный разговор, к счастью, прервался.

Более месяца на корабле «Санта-Анна» не случалось ничего достойного замечания. Экипаж, набранный из всякого сброда, стал понемножку сдруживаться, привыкать к делу, знакомиться со своими обязанностями. Дон Мантес обращался с нами вежливо, мы с ним делались день ото для холоднее, Гонория начинала чувствовать к нему отвращение. Это последнее обстоятельство сперва очень огорчало моих родителей, особенно батюшку, который не любил изменять данному слову; но дон Мантес сам чуждался нашего общества и таким образом приучил моего отца к мысли о разрыве предполагаемого союза.

Что касается меня, то я — слава Богу! — стал немножко спокойнее; мир начинал водворяться в душе моей, воображение не бунтовало, как прежде, ум прояснялся, угрызения совести прекращались; я привыкал любить Гонорию, как сестру, без всякого другого помысла, и если иногда вспоминал о встрече на хорах барселонской церкви, то мне казалось, что там была какая-то другая девушка, не Гонория, не сестра моя.

Целые дни проводили мы в своей общей каюте; я разговаривал с батюшкой о будущих его предприятиях в Новом Орлеане или учил Гонорию английскому языку. Дон Юлиан и донья Исидора были неразлучными собеседниками нашего семейства. Время текло незаметно, между шутками и серьезными разговорами. Гонория не оставалась ни минуты без дела: занималась музыкой, твердила свои английские уроки, учила Югурту объясняться на пальцах или подтрунивала над доном Юлианом, который начинал оказывать ей особое внимание. Часто она уверяла меня, что теперь уже не сомневается в моей привязанности и совершенно счастлива. И в самом деле она была счастлива, потому что не видела ни одного облака на ясном горизонте своего будущего. Когда она прохаживалась по палубе, моряки не смели к ней приблизиться, но издали не спускали с нее глаз. Она казалась им гением-хранителем корабля, и они говорили между собой, что пока эта барышня будет на «Санта-Анне», до тех пор им нечего бояться ни моря, ни неба. Некоторые выжгли порохом ее вензель у себя на руках, другие носили в петличке или на шее голубую ленточку, платок или что-нибудь подобное, но только голубого цвета, потому что это был любимый цвет Гонории. Но больше всех любил ее Югурта, мой добрый, верный Югурта, который служил всему нашему семейству с удивительным усердием и казался оттого первым счастливцем на свете. Он вместе с Баундером почти не отходил от Гонории, и широкий рот его, всегда украшенный аршинной улыбкой, с некоторого времени стал очень походить на огромную прореху, которая отделялась от ушей только двумя 1лубокими складками кожи.

Наконец, холодность между нами и капитаном возросла до такой степени, что он перестал посещать нашу каюту. Вместо того дон Мантес завел тесную дружбу с двумя старшими лейтенантами, из которых один, по имени Гоме Альфарас, родом испанец, отличался зверской наружностью ночного разбойника, а другой, называвший себя громким именем Августа-Эпаминонда де Монморанси, был какое-то преуморительное пугало, долговязое и сухое, нечто вроде дон Кихота, но с самыми уродливыми ухватками, с петушиным жеманством и большой претензией на любезность, которую он считал своим врожденным достоинством, потому что был родом француз. Оба эти господина сперва сильно хлопотали, чтобы попасть в наше общество; но мы как-то умели от них отделаться. Для меня было гораздо приятнее побеседовать иногда с третьим лейтенантом дона Мантеса, англичанином Девидом Дринкватером, — имя, впрочем, весьма подозрительное, судя по его румяному носу. Этот человек был без всякого воспитания, но честный и откровенный. Я особенно полюбил его за то, что он не якшался с двумя старшими лейтенантами. Всякий раз, когда Девид Дринкватер стоял на вахте, я приходил разгонять его скуку, оказывал ему разные маленькие услуги, которыми так легко привлечь к себе сердце доброго моряка, и мало-помалу дошло до того, что Девид Дринкватер рассказал мне историю своей жизни, хотя и со значительными пропусками. Да какое мне до этого дело? Я не имел права требовать, чтобы он был со мною чистосердечен.