— Я не ужился дома, сам не знаю почему. — Насчет дома я тоже зря… Ведь она потеряла обоих родителей… Как будто у меня еще есть родители! — Вы должны… ты должна простить меня… — продолжал он сбивчиво. — Я говорю сущий вздор… Но ведь это же так трудно… — сказал он уже напрямик, — заговорить с незнакомой девушкой. Тем более я все время боюсь, что ты убежишь.

Она не тронулась с места.

— Я уже вчера тебя приметил, — продолжал он, — ты шла с хозяйственной сумкой. Мне хотелось тут же пойти за тобой. Когда же я услышал, — она подняла глаза, но они смотрели куда-то вдаль, — что ты из Швейнфурта… — Он подумал: что это я опять плету? — …когда я это услышал, мне стало ясно, что здесь ни одна душа тебя не поймет!

Она закрыла глаза и сидела не двигаясь.

Не поймет… — думал Хольт, а разве может один человек понять другого?

— Наша батарея стоит в Рурской области. Сотни раз приходилось мне слышать: «район Вюрцбург — Швейнфурт»..

Его озарило внезапное воспоминание. Дело было в октябре, американцы выслали в тот день в воздух около тысячи истребителей сопровождения, воздушные бои велись от голландской границы до Южной Германии. Было сбито больше сотни четырехмоторных бомбардировщиков, но Швейнфурт так и не отстояли… Хольт видел, как море домов заволокло серой дымовой завесой, в ней вспыхивали молнии разрывов, пока наконец пламя пожаров не пожрало дым… Он стряхнул это воспоминание… Как это постоянно твердит Готтескнехт? Стиснуть зубы!..

— Хорошо, что в то время я не знал тебя. У меня не было бы ни минуты покоя. Помочь тебе я все равно б не мог. — Он долго молча сидел с ней рядом. Встревоженный ее упорным молчанием, спросил: — Может, мне уйти? — Она почти незаметно покачала головой.

Компания у вышки начала расходиться. Вольцов мимоходом взглянул на девушку, и вскоре их голоса затерялись на лугу.

Теперь они были одни на плоту. Вечернее солнце низко склонилось над цепью гор на противоположном берегу. Его лучи уже не грели. Хольт сказал:

— Я даже еще не знаю, как тебя зовут.

— Гундель. Собственно, Гундула.

Он прислушался к звукам ее голоса, певучего, но еще по-детски ломкого. Он повторил за ней: «Гундель». Она повернула к нему лицо.

— А фамилия?

— Тис.

Ему нравился ее голос.

— Тебе не холодно?

Вместо ответа она сказала:

— Они рассердятся, что ты не пошел с ними. Ведь это твои друзья.

— Только Гильберт и Зепп, — сказал он, — до остальных мне дела нет.

Она улыбнулась. За приоткрытыми губами сверкнула белоснежная полоска зубов.

— О чем ты?..

Улыбка еще яснее обозначилась на ее лице.

— Расскажи мне, что ты вчера подумал?

— Я? — Этот вопрос озадачил его. — Я стоял и смотрел тебе вслед. Мне вспомнилась строчка из одного стихотворения: «Девочка стояла на дороге…»

Она наклонила к нему головку:

— А дальше?

Он напряженно вспоминал:

— «Девочка стояла на дороге… и рукой махнула мне вослед…» Кажется, это Шторм. — Он видел, что губы ее шевелятся, она повторяла про себя двустишие. — А ты? — спросил он. — Что ты подумала?

Ее лицо снова окрасилось нежным румянцем, она встала. Он был на полголовы выше. Он проводил ее взглядом, а потом побежал через лужайку к кабине и быстро натянул на себя свою амуницию.

Он подождал ее у выхода. На ней было все то же поношенное пестренькое платьице. Они молча, бок о бок шли городскими скверами. Когда же за мостом улица свернула в рыбачий поселок, она остановилась и сказала:

— Не ходи дальше; не надо, чтобы тебя видели.

— Завтра придешь купаться?

Она кивнула и, словно испугавшись такой отчаянной смелости, быстро пошла прочь и вскоре затерялась в узком тенистом переулке.

На другое утро Хольт решил навестить Гомулку. Вольцов еще спал. На столе лежала стопка черных клеенчатых тетрадей — дневники его отца. Вольцов просидел над ними чуть не до зари. Хольт оставил на столе записку: «Я пошел к Зеппу. Увидимся, вероятно, на пляже». Глядя на мирно похрапывающего Гильберта, Хольт почувствовал острое желание крикнуть над самым его ухом: «К бою!» Сорвется небось как встрепанный!

Гомулки жили на окраине города. В палисаднике перед домом цвели гладиолусы и астры. Гомулка открыл ему еще в купальном халате и проводил в светлую, залитую солнцем столовую. Из соседней комнаты доносилось щебетание женских голосов.

— К нам приехали родственницы, — пояснил Гомулка.

Комната Зеппа была обставлена просто, но во всем чувствовалась педантичная опрятность и порядок. Когда Гомулка открыл шкаф, Хольт увидел симметричные стопки аккуратно сложенного белья, обувь, выстроившуюся безукоризненной шеренгой, и на плечиках тщательно вычищенную и отутюженную одежду. Он вспомнил хаос, царящий на вилле Вольцова.

Друзья расположились в тенистом уголке сада. Ветви абрикосовых деревьев ломились от зрелых плодов.

— В этом году хорошо уродились абрикосы, — сказал Гомулка. — Мы даем им созреть, даже перезреть, тогда их можно варить без сахара.

Хольт поднял несколько валявшихся на земле плодов, съел п косточки бросил в кусты, а потом лениво и блаженно растянулся под деревом.

— Какие у тебя сегодня планы? — спросил Гомулка.

— Я условился о встрече…

— Это правда, что она… не в полном разуме? — осторожно спросил Гомулка.

— Гнусная сплетня, Зепп! Сплетня, достойная этой ослицы Кюхлер. Не знаю почему, — продолжал Хольт уже спокойнее, — но она меня бесит. Все во мне кипит, когда ее вижу. — Про себя он думал: женская разновидность Цише, Бранцнера и всей их братии. — Скажи, Зепп, — начал он задумчиво, — откуда у нас с тобой это неприязненное чувство ко всем таким восторженным натурам, осененным… национал-социалистскими идеями? Другой раз встретишь такого и подумаешь: вроде парень ничего. А он, глядишь, разинет рот да и пойдет сыпать трескучими словесами: господствующая раса, безоговорочная преданность, фанатическая воля, ну, в общем, крутит шарманку. И сейчас же у тебя мысль: о господи, значит, и он из этих… А ведь Цише и его присные в своем… фанатическом рвении должны быть для нас примером!

— Мне лично всякий фанатизм не по душе, — сказал Гомулка со свойственной ему рассудительностью. — Он внушает мне — я бы сказал — мистический страх. Почему? Да потому что с фанатиком разговаривать бесполезно. Для меня он нечто вроде свирепого бульдога. Я серьезно говорю, Вернер, не смейся!