Тарас напрягся, но пока не от ударившей по чувствам магии театра: никак не мог он сообразить, кто же сидит рядом. В то время режиссер находился на пути от провинциальной неуклюжести к аристократической светскости: усвоил, что надо представлять друг другу встречающихся у него людей, но пока еще не привык называть их фамилии. И это уже кое-что — хотя бы страхует от неловкости, когда обсуждаешь с незнакомцем некую глупую статью или пьесу (осуждение — универсальная тема для разговора с анонимом), а потом случайно узнаешь или догадываешься по ерзанью собеседника, что он и есть автор обвиняемой бестолковщины.

Соседка сердито теребила обильную бижутерию, драпирующую плоскую грудь, но Тарасу стало не до нее. Режиссер бегал, кричал, месил, как тесто, мягкую челку, шептал, ласкал и стегал словом — и подогнал, приспособил друг к другу своих актеров, своих помощников и своих зрителей, которым случайно или нет разрешено было сегодня отдавать и получать неразбавленную театральную энергию. Примеси не в счет, в природе нет чистого вещества, а эта репетиция — не искусственное, естественное явление. Можно сравнить с удавшейся вечеринкой, где гости начинают петь и танцевать, не стыдясь дурных голосов и нелепых телодвижений.

— Как это, Тасик, описать? Как это рождается? Не знаю. — Режиссер как бы раздвоился: рука дирижировала музыкой и прыжками актеров, а голова наклонилась к креслам партера.

Было понятно, что отвечать не требуется, что и вопрос, и само обращение носит — как написал бы Тарас для газеты «Ныне» — знаковый характер, а в переводе с семиотического на общечеловеческий язык — что репетиция идет удачно, что Тарас включен в число «своих», тех, кто понимает, и ему дается право в нужный момент толковать, объяснять работу режиссера. Когда учитель в школе выделяет умницу, одноклассники начинают явно или тайно ненавидеть любимчика, и часто примитивная реакция на того, кого хвалят, сохраняется у взрослых, особенно если они промышляют искусством. По воле режиссера энергия зала — неважно, положительная или отрицательная, раз это всего лишь мгновение, — устремилась туда, где сидел Тарас, ему в спину. Он обернулся и встретился взглядом с большими голубыми глазами, которые не метнулись воровато в сторону, а продолжали серьезно смотреть на него. Необычный для женщины взгляд — спокойный, некокетливый, пристальный.

— Мы знакомы? — шепотом спросил Тарас, но ответа услышать не успел: локоть внезапно поднявшейся с кресла соседки больно врезался ему в грудь.

— Ну-ка, пустите! — Она уже бесцеремонно пробиралась к рампе. — Почему кофр пустой?! Там должны быть шмотки! Валентин, у вас ширинка расстегнута! — И, повернувшись к режиссеру: — Вы во что мою пьесу превращаете?!!

Начинался — или продолжался? — спектакль в спектакле, энный акт. Настоящий постмодернизм. Скорее всего Тарас был усажен рядом с писательницей в качестве громоотвода: на случай, если она начнет бессмысленное выяснение отношений. Но, видимо, накопившееся электричество уже невозможно было разрядить с помощью интеллигентно-дипломатичного театроведа.

Эраст выдержал паузу, чтобы отделить, не испортить ненароком крепкий образ кухонной сцены, который только что с помощью актеров создавал на подмостках. Потом в тишине негромко, вежливым голосом попросил:

— Дама, сядьте на свою жопу, — и демонстративно посторонился, освобождая проход, чтобы дать возможность выполнить режиссерское указание. — Когда вы в своей кухне крутите котлеты, я не диктую, сколько положить туда чеснока и морковки.

Разве в котлеты добавляют морковь? — некстати подумалось Тарасу.

С ролью профессора, ровным тоном выложившего напоследок убедительный аргумент в научном споре, режиссер справился без малейшего напряжения. А писательница? Никто не ждет мгновенной реакции от человека, чья профессия требует одиночества, затворничества и растренировывает навыки общения, но трезво осознавать свое бессилие и не выходить на ринг с заведомо более умелым противником — условие необходимое.

Базарной брани не последовало. Даму не задело то, что Эраст отпарировал удар, отчитал ее при всех: она настолько не понимала хищной природы театра, что считала себя, автора пьесы, здесь главной. Присутствующие, как и ее персонажи, не были ей ровней. Слывя нелюбительницей давать интервью, она как-то проговорилась, что лучше всех сама читает свои пьесы. По бабской логике из этого следует, что режиссер, актеры, костюмеры, бутафоры, суфлер — перечислять дальше? — хотят присоседиться к ее успеху, отобрать ее славу.

Сейчас писательница послюнявила указательный палец, как бы собираясь перелистнуть страницу рукописи, свела брови, превращаясь в сердитую каргу, задрала голову и засеменила к выходу, всем своим видом говоря: разбираться будем не здесь и не теперь — как инструктор по культуре горкома партии, слабоватый по части аргументов, но умеющий власть употребить. И это она, почти диссидентка.

— Ну, дети, пошли!

Переходя к следующему куску, режиссер и виду не подал, как будто не заметил, что предыдущая сцена была из другого спектакля. Так искусно, так надежно соткал он атмосферу в зале, что бытовая жизнь не могла, никаких шансов не имела ее прорвать.

Тарас попытался объективно посмотреть на небезупречную — с нравственной точки зрения — ситуацию, но поскольку он-то понимал, что и драматург, и критик — бумагомараки, люди в театре посторонние, то признал мистическую правоту режиссера и полезного, можно сказать, спасительного вывода: держись подальше, если не согласен, чтоб тебя в тот самый фарш перемололи, — не сделал.

— Любовь, любовь играй! — кричал Эраст. И это слово в его устах не было пустым звуком. То, что он творил на сцене, действительно было любовью, но не в христианском, общечеловеческом смысле — желанием друг другу добра, это была любовь как стихия общего упоения внутренней красотой и обнаженной грацией каждого, кто признал его власть, независимо от пола. По сравнению с этой репетицией все домашние «бомонды» и ночные оргии (Эраст употреблял это слово совершенно нейтрально, как говорят, например, «выпивка») не более чем дешевая самодеятельность, сколько бы денег и роскоши ей ни сопутствовало.

Репетиция закончилась неожиданно, на взлете — Тарас догадался об этом потому, что движение на сцене стало хаотичным, как будто порвались нитки, которыми Эраст привязал актеров к себе и друг к другу. Что теперь делать? Подойти к толпе, борющейся за внимание мэтра? Подождать, пока он освободится? Независимо и незаметно уйти, как это сделала голубоглазая незнакомка или знакомка — не выяснено — с пристальным взглядом? В голове крутилось несколько сумбурных формулировок, плод восхищения, искреннего, увиденным, и чтобы привести их в порядок, Та-рас предпочел остаться на своем месте.

Режиссер не дождался, пока гроздьями и поодиночке от него отвалится околотеатральный люд, бросил их сам и по пути к скинутой в кресло амфитеатра дубленке остановился возле Тараса:

— Что это вы тут пригорюнились?

В ответ на участие — неподдельное или притворное, зачем выяснять? — Тарас посчитал неблагородным смолчать, раз обвинения писательницы кажутся ему несправедливыми, и выступил адвокатом на чаше всего не видимом для посторонних судебном процессе, спутнике почти всякой известности:

— Вы добавляете в ее пьесу подспудную жалость, щемящее чувство причастности к жизни героев. Вы зажигаете совсем не тем, что имела в виду авторица. В восьми жестах Валентина информации больше, чем в тексте, который он изрекает.

— Валюня, иди сюда! Умного человека послушай, тебе будет полезно!

На полусогнутых, заплетающихся ногах блондин доплелся до рампы, внезапно издал горловой клич, упал на руки, сделал на них стойку, помахал в воздухе ногами, повернулся на сто восемьдесят градусов и спрыгнул в партер. Эраст похлопал его по обнаженному плечу и, убирая руку, медленно и нежно провел по специально для него напряженным мускулам:

— Познакомься, сына, это Тарас…

— Кто же не знает автора первой толковой статьи о нашем величайшем из великих! — перебил атлет и, щелкнув каблуками, резко наклонил голову, отчего длинные волосы занавесили его красивое лицо: — Валентин Ленский, сирота.