Кем только не была после! И кормилицей, и кухаркой у нэпманов, и судомойкой в харчевнях. Всем была… А ты рос, и все при мне. На глазах. Не болел даже. И хотя ношеное надевал, но — чистенькое. На тебя прохожие оглядывались, думали — девочка. А я, как по-твоему, всегда сытая и причесанная была?

Раз хозяйка тебя тапочкой ударила. Так я у нее, гадины, пук волос с головы вырвала. Атласный халат пополам располосовала. Визжала она, как свинья осатанелая, в заборе застрявшая.

Выгнали, конечно. Что им? Ночевала с тобой на скамейке в городском сквере. Закутала в тряпье, прижала к груди и легла. Ноги зябнут, листья падают, шелестит вокруг, а мы лежим. Одного боялась — чтобы дождь не ливнул.

Смилостивился господь бог — подобрал нас прохожий, к себе привел. Но тоже хорошим жлобом оказался. Половина дома собственная, квартиранты в трех комнатах, а сам на Комаровском базаре милостыню просит… Но через год умер. Простудился. Диво ли — на голой земле часто сидел. Ну, соседи и подучили, отсудила я эти полдома. Хоть своя крыша над головой. Все крутиться легче.

А там ты в школу пошел. В нулевку. Услужливый, кроткий… Учительница не нахвалится. Смеялась все — ты ее «моя тетенька Оля» называл. Ладони ей гладил.

Не скажу, смирным ты был, смирным и остался. Когда даже пионером стал, все больше с младшими дружил. Игрушки им мастерил, разные спектакли, забавы устраивал. Откуда что бралось только. Меня учить взялся. Отметки начал ставить, выговаривал, если что-нибудь не так делала. Другие стеснялись, а ты на школьные собрания меня за руку водил. Тешусь я не натешусь. Слава богу, в люди выходишь, и я с тобой!.. Как уснешь, гляжу не нагляжусь. Хоть от предчувствия сердце и замирает…

Лампа погаснет — керосина нет, — печурку разожжешь. И читаешь, читаешь. Куда идешь, тоже в книгу глядишь. За стишки принялся. Про весну, про лето писал. Только про зиму не любил. Дал знать себя холод… Слова появились: «Но пасаран», «Комсомольск-на-Амуре»…

Святые образа, которые я, как сокровище, прятала, стали мешать тебе… А с отцом как? Знать не хочешь, что я все равно из сердца выбросить его не могу, хоть и обидел он меня. Родитель все-таки твой. Да и я других ни до него, ни после не имела. А вспомни, когда его фотокарточку увеличила и повесила на стену? Ты ведь на него похож. Сам гордился, что происходишь из рабочих… А помнишь? Отвернулся и вышел из комнаты, ровно обидели тебя. А потом про какой-то долг, высокие мотивы рассуждал, руками размахивал. Тебе справедливость подай, а мне как? Думал ты про это? Как мне без девы Марии да светлых воспоминаний жить?

Да и вообще, что ни день — хуже, как и у всех. Пока уборщицей в центральной поликлинике работала, мириться еще можно было. Встречал, когда поздно дежурила. А как бросила поликлинику? Когда белье чужое стала мыть да лекарственные травы собирать?

Сам про справедливость твердишь, а это справедливо? Стыдно, сынок. Разве я не знаю, что ты, чтоб свое мне доказать и о своей самостоятельности напомнить, летом пионервожатым в лагерь поехал? А зачем мне твой заработок, если тебя рядом нет? Зачем вообще все? Спроси у соседки. Данута и та подтвердит. Кажется, она понимает мои страдания.

Я ведь тебя даже вижу редко. Не нужна, значит, уже! То собрания комсомольские. То сходки разные. Девчата, поди, завелись. Много их, охотниц на готовенькое. Вон какая голова! Голос какой! Сам штопать и гладить можешь, сам и обед приготовишь… А мне как? Скажи!

* * *

А мне как? Скажи, пресвятая Мария? Видишь, что творится кругом? Сброда этого ведь тьма-тьмущая… В город от Болотной станции входили как на шабаш какой. В барабаны били. В горны трубили. Даже каски с рогами. Приказы понаклеили, и все одним кончаются — смерть, смертонька. А мой ведь совсем еще мальчик.

Когда бомбили и завод Кирова загорелся, на крышу взобрался, чтоб свидетелем быть. Захарик… свидетель! К своей «тетечке Оле» слетал. В ее квартале, вишь, тоже горело. Мать от страха заходится, не знает, что спрятать куда, а его вон на какие штуки подмывает.

Говорить начнет — сам не знает что. Пойдет куда — ровно опять-таки что-то потерял и ищет. А тюрьма полная. Лагеря концентрационные. Такого и слова… тьфу… не было раньше. А он будто ненормальный, сам не свой. Глядеть, пресвятая Мария, не могу! Сердце переворачивается. Что будет? Защити!

Когда ребенком был, знала, как спасать. Закутаю во что есть — и прочь от опасности. Обижает кто-нибудь — собой заслоню. Продолжают делать свое — нехай на себя потом пеняют… А тут? Что ты сделаешь с этой напастью? Изуверы ведь! До четырех часов дня ходить только разрешают… На Октябрьские праздники, пресвятая дева, в Театральном сквере и других местах женщин вешали. Подростка одного повесили. В кепочке, худенького…

Значит, один выход — смириться. Сказала ему — промолчал. Да каким-то чужим сделался. Есть он дома, пет — все едино тихо. И вдруг:

— Хорошо, мама…

«Матерь божья, слава тебе! — думаю. — Услышала!»

Поступил курьером в управу. Правда, сперва в типографию собирался… Да разве не все равно? С его умом-то, с его старательностью. Он ведь по-немецки говорит — как семечки грызет. А главное — придираться никто не посмеет. В Германию не погонят. Паек дадут. Работает все-таки, на глазах…

И в самом деле. Не прошло и двух месяцев, его, прилежного, аккуратного, перевели в специальное бюро ответственное. В отдельной комнате стал сидеть.

Сам бургомистр Ивановский обратил внимание. Важный такой, с титулами. Задачник по арифметике поручил ему с немецкого языка переводить. К нам несколько раз заезжал. Мелким маком рассыпался, хвалил Захарика. Усыновить даже предложил. Позже даже собирался в Германию послать — знакомиться, как работают там с молодыми…

Да человеку всегда мало. Ох!.. По-прежнему тянуло моего к товарищам. Соберутся — поют, как раньше, танцуют, стихи рассказывают. А какие тут сборища, если патрули в подкованных сапогах под окнами вышагивают. Если один на другого может наговорить всякую всячину. Причина для зависти всегда найдется.

Захарик, правда, и там, по-моему, аккуратно себя вел. Загулялись было один раз… Хозяйка, известно, предложила остаться, чтоб ночью не шли. А может, и на уме что свое имела. Кто их, людей, поймет-то. Захарику с дочкой кровать подготовила. И, думаешь, он лег, бедняга? Постелил себе половичок на полу рядом и проспал до утра.

А вот, когда я вынула из тайника иконки свои, повесила в красном углу — зайдет кто-нибудь, пусть смотрят, — опять запротестовал. Да еще с большим упорством. Молчком молчал, пока, прости, пречистая дева Мария, не сняла я их снова.

А разве такое приведет к добру? Закадычные дружки-товарищи стали и к нам заходить. Особенно один. Ох, не нравился он мне — плечистый, с чуприной. По-моему, и женатый уже. На товарной станции работал. Захарик его Чубчиком звал. И за чуб, и за песню, которую пел частенько…

Того, кто сам себя оберегает, и господь бог бережет… Гляжу однажды — по огороду шляются. Вдвоем. В погреб спустились. Туда с каким-то свертком, а оттуда без него. Матерь божья! Вот-вот, начинается! Я тогда там все обшарила, огород при луне перекопала. Думала, ума лишусь.

А там и пошло, пошло… В самые морозы, перед крещением, вечером заскрипели в дровянике двери. Я без платка, в одном платье да жилетке, как была, — на двор. Подкралась к сараю — и туда. Сначала будто ослепла. Темно там у нас. А потом привыкла. Вижу — поленница разобрана, дрова в кучу сбоку сложены. А Зорик с приятелем, сидя на колодке, тряпками винтовки обматывают. Чуть с ума не спятила.

Что за напасть? За какие такие грехи? Неужели тебя, пресвятая дева, разгневала? За забором полицай живет. На улице разные машины гудят. А они тут с винтовками, заговорщики! Пулеметы, пушки ничегошеньки в свое время не сделали, а они что-то винтовками сделают! Самоубийцы несчастные! Рехнулись, что ли?.. Приказала, чтоб и духу этих железяк тут не было и чтобы больше их я никогда вместе не видела.

А когда после стала Захарику говорить — разве я несчастья ему хочу или не люблю его? — он просто ошеломил меня.