Фройлик сидит за столом, широко расставив локти. Круглая голова его тонет в плечах. Шишковатый лоб с рыжими бровями как бы нависает над щелочками глаз.

«Ну? — спрашивает он, когда Жан останавливается перед ним, и, не дождавшись ответа, стучит карандашом по столу. — Хватит крутить, Дедушкин! Ты ведь на казенных хлебах, и отрабатывать их одними дуриками не совсем честно».

«Я слушаю вас…» — говорит Жан. И смекает: а главного они так и не установили — ни его настоящей фамилии, ни его родной деревни под Барановичами, где живет мать.

Не становясь покладистее, Фройлик грузно поднимается. Закинув правую руку за спину, с озабоченной важностью дефилирует по кабинету. Жан умеет примечать смешное в людях. И когда Фройлик отходит от него, замечает лысое, прикрытое реденькими волосами темя следователя, и Фройликова важность враз становится комичной.

Фройлик чувствует это. Остановившись, пытливо смотрит на Жана, темнеет лицом.

«Садись! — бросает. — И благодари бога, что не к смолянам угодил! Хотя и мы не лыком шиты. Доходит?»

Он не терпит, если кто-нибудь не отводит своих глаз от его взгляда. Вернувшись за стол, сердито садится. Подтянув живот, достает из среднего ящика бумажку. Не передает, а пускает по столу к Жану.

«Подпиши вот… Между прочим, и называется так, как ваша последняя».

Жан пожимает плечами:

«Я не политик, господин следователь».

Фройлик скорее всего ожидал таких слов. Выпятив нижнюю губу, он кивает головой. Потом с брезгливой гримасой перегибается через стол и делает наконец то, к чему тянуло давно, — берет Жана за воротник. Перекрутив, тянет к себе, и ворот душит Жана.

«Не хочешь? Тогда, возможно, хочешь, чтобы дал подумать? Но помни все-таки, что время работает не на смертников, Дедушкин. Да и много вас, как и нас, кстати. Правда, вас — в тюрьмах, а нас — на свободе. И каждый хочет быть первым…»

Ума не приложу, как Жан не гвозданул его в переносицу, — покачала головой моя попутчица. — Но могу побожиться, что сдержала Жана не боязнь пыток или побоев. Он просто дал себе слово и не имел права сорваться, проиграть в навязанной следователю игре. Помните его: «Так и только так!» Смирил свою гордость — все смирил. И это когда раньше, попав в переплет, даже царапину прятал от нас, чтобы мы, не дай бог, не пожалели его…

Ну, как было, видимо, и задумано, Жан перестал существовать для Фройлика. И когда в обед в камеру не принесли баланды, не дали пить, хотя и сводили в уборную, стало ясно, что уготовано ему…

У женщины перехватило горло, и она замолчала, стараясь скрыть нахлынувшую слабость. Будто откашлявшись, глубоко вздохнула. Однако это тоже получилось у нее как всхлип.

— Чудак! — все же взяла она себа в руки. — Поверите, в первые минуты ему даже сделалось легче. Его оставили в покое, и можно было целиком отдаться своим заботам…

Ее волнение, возбужденность передались мне. Захотелось вмешаться в события, в чем-то предостеречь Жана, отклонить беду, надвигающуюся, судя по всему, на него.

Жан в первый же день ареста постарался оценить обстановку. Убедился: дверные петли держатся непрочно, замок стандартный, запирается сам. Надзиратель симпатизирует Несе и не ухаживает за ней открыто только потому, что опасается штрафников, за что в свою очередь не дает им спуску. Однако он не такой уж службист — нередко отлучается из коридора, ходит принимать душ, разрешает Несе самой отпирать и запирать камеры… Но оставалось неизвестным, как попадают в подвал и выходят оттуда сестры, как и когда работников из гетто гонят назад. Есть ли часовые на недавно построенной железнодорожной ветке, проложенной через развалины к Дому правительства… Ожидая вчера, пока Неся вымоет пол, он ухитрился подержать в руке ключ от замка, — плоский, простой. Но нужно было нарисовать его и в очередном письме попросить товарищей, чтобы те как можно скорей сделали дубликат…

Бурлит энергия у Жана. Игнорируя соседей-штрафников, он не таясь меряет камеру — четыре шага сюда, четыре назад — и даже хмыкает, вслух подтверждая или отбрасывая ту или иную мысль. Однако под вечер вдруг ощущает: воздух, которым он дышит, горячий и сушит губы. Тогда, подавив тревогу, чтобы сэкономить силы, он заставляет себя лечь на нары и уснуть.

Чем сильнее тело жаждет воды, тем чаще его голову обдает жар, она начинает болеть, раскалываться. На вторые или третьи сутки Жан уже начал бредить во сне. Он слышал, что в минуты мук и терзаний люди невольно вспоминают о самом дорогом, и гитлеровцы используют это обстоятельство — приставляют к обессиленному от страданий человеку «слухача». И, надо сказать, они редко обманывались в своих ожиданиях — заключенные проговаривались о сокровенном, звали верных товарищей… Потому Жан, стараясь следить за собой даже в забытьи, заставлял себя то и дело просыпаться. И это обессиливало его вовсе.

Однако утром он снова берется за письма. Торопит товарищей. Пусть присылают комбинезон или другую одежину с нашитыми «латами». Пусть раздобудут пакли, машинного масла, бритву, нитки. Просит подготовить приличный костюм, денег, ботинки. Указывает даже номер — сорок третий. Советует подбодрить Несю, готовить и ее побег. Благодарит за ключ…

Но назавтра кое-что усложняется. Правда, принесенную с воли одежду Неся прячет в надежном месте. Однако моет она камеру, когда Жана уводят в уборную, и перекинуться с ней словом не удается. Да и наблюдая после в щель, Жан замечает в ней самой перемены: девушка внезапно останавливается, забывает об осторожности, нервно теребит повязанную на шею новую, в розах, косынку.

Мучит и жажда. Не дает думать, жжет нутро, отнимает силы. И нельзя в сухом рту пошевелить распухшим языком, облизать им потрескавшиеся губы.

Во сне навалились кошмары. Жан без конца натягивает и сбрасывает комбинезон, мажет лицо машинным маслом и что-то старается додумать. А додумать необходимо, ибо живет убеждение — если додумает, все сразу изменится к лучшему. Но додумать не удается, и это разжигает досаду, злость.

На заре его словно подбрасывает. Довольный, что проснулся, он сползает с нар на пол и начинает ощупывать его. Ползает и шарит, щупает рукой. Жажда сжигает его, но в углу у дверей Жан вдруг вздрагивает от радости — в ямке сыро. Преодолев отвращение, припадает колючим подбородком к холодному, шершавому цементу и лижет его.

Он понимает: пока Неся выполнит его просьбу и ливнет в этот угол воды, пройдут чуть ли не сутки. Но улыбается, не спеша возвращается к нарам, ложится на них и закрывает глаза.

Лучше думается и о Несе — милая, славная девушка! Пока что фактически рискует одна она да еще разве Шура — это, значит, моя собеседница… И мне кажется: он уже любит свою неожиданную помощницу. Во всяком случае, когда потом тянет трепетными губами первый глоток воды, Неся явно вырастает для него в избавительницу, заслоняет других, становится главной надеждой, А разве можно с его душой не любить свою надежду?

Но ведь кроме надежды была и смертельная опасность? Наплывали и предчувствия… Тоска, скорбь…

— А я, я в самом деле на ниточке висела, — признавалась тем временем моя попутчица. — И если бы эсдековцы ухватились за кончик, как пить дать, оборвали бы ниточку… Однако еще раз прошу — поймите меня! О себе я не думала не потому… Мы понимали, что значит он для подполья. Его энергия, вера брали в плен. Его хотелось слушать и слушаться…

Мне не раз доводилось слышать подобные признания женщин. И всегда, стараясь объяснить мотивы своего поведения, они проникались воспоминаниями и плакали. Но моя собеседница сдержалась. Мне показалось даже — глаза у нее стали суше. «Ого!» — подумал я.

— Через какое-то время им повезло, — сказала она сдержанно, — надзиратель пошел принимать душ.

Вот Неся отпирает камеру, берет ведро и переступает порог. Но, сомнения нет, штрафники навострили слух — гомон, возня у них стихают, — и необходимо, чтобы все повторилось, как всегда.

Однако за то короткое мгновение, когда Неся входит в камеру, она успевает одарить Жана нежным и преданным взглядом… Он же, когда поднимается с нар, взмахнув руками, обнимает ее за плечи и привлекает к себе. Держит всего миг, но чувствует ее трепет. Да и она сама, прильнув к груди Жана, прикасается губами к его руке и тут же ставит ведро, которое звякает ручкой.