В качестве дополнения Пинель советует использовать ряд инструментов, в частности длинный стержень с «металлическим полукругом» на конце: когда больной окажется поглощен бесстрашными действиями надзирателя, будет смотреть только на него, не видя ничего более, в его сторону следует направить это подобие копья с железным наконечником и ударить им по стене словно бы в знак победы. Такова несовершенная, я бы сказал, сцена, доверяемая надзирателю и заключающаяся в обуздании неконтролируемой силы больного путем изощренного и внезапного насилия.

Однако понятно, что главная сцена лечения не такова. Сцена лечения — это сложная сцена. Приведу еще один пример из «Медико-философского трактата» Пинеля. Речь идет о молодом человеке, который находился «во власти религиозных предрассудков» и рассчитывал заслужить спасение, «подражая воздержанию и самоистязанию древних отшельников», то есть отказываясь не только от всех телесных удовольствий, но также и от пищи. И вот однажды он более твердо, чем обычно отказывается есть принесенный ему суп. «Тем вечером гражданин Пюссен стоял у входа в свою палату в позе устрашения [имеется в виду конечно поза" в смысле классического театра. — Af . Ф.1 глядя перед собой безумным взглядом и то и дело истошно крича;

с£1ниТЭТ)Ы сгTW ЛИВШИСЬ вокрVr нбГО с ГПОХоТОМ ГТоТПЯсЭ.ЛИ ЖС" -

лезными цепями. Больному принесли суп и с предельной твер-

23

достью предложили съесть его до утра, пригрозив в противном случае наказать его самым жестким образом; затем служители удалились, и Пюссен был оставлен в угнетенном состоянии, мечущимся между двумя тяжелыми мыслями —о предстоящем наутро наказании и об устрашающей перспективе загробных мук. После нескольких часов внутренних борений первая мысль пересилила, и больной решил принять пищу. В связи с этим режим его содержания был смягчен и направлен на восстановление здоровья; к нему постепенно вернулся сон, пришли силы, он вновь обрел разум и таким образом избежал верной смерти. Находясь на пути к выздоровлению, он часто рассказывал мне о своих жесточайших мучениях и растерянности в ту ночь, когда ему суждено было это испытание».14 Сцена, с которой мы имеем здесь дело, кажется мне в своей общей морфологии исключительно важной.

Во-первых, как вы видите, терапевтическая операция заключается вовсе не в нахождении врачом причин болезни. Чтобы эта его операция увенчалась успехом, врач не нуждается ни в какой-либо диагностической или нозографической работе, ни в каком-либо дискурсе истины.

Во-вторых, эта операция важна потому, что в данном случае и во всех ему подобных нельзя сказать, что к чему-то, рассматриваемому как патологический процесс или патологическое поведение, применяется некий технический медицинский подход; происходит другое: сталкиваются две воли — с одной стороны, воля врача и того, кто действует от имени врача, и, с другой — воля больного. Следовательно, речь идет о поединке о некотором соотношении сил.

В-третьих, это соотношение сил продуцирует — и таково его первостепенное следствие — второе соотношение сил, так сказать, внутри самого больного, ибо это конфликт между твердой идеей, к которой привязан больной, и страхом наказания. Один поединок вызывает другой. И оба этих поединка, в том случае если сцена удается, должны приводить к победе, а именно к победе одной идеи над другой и одновременно воли врача над волей больного.

В-четвертых, очень важен в этой сцене момент выяснения истины. Это момент, когда больной признает, что его убежденность в необходимости голодать ради своего спасения была

ошибочной, бредовой, когда он осознает суть происшедшего, когда он понимает, что прошел через цепь сомнений, колебаний, терзаний и т. п. Другими словами, сам рассказ больного конституирует в рамках этой сцены, где до сих пор истина не имела места, момент, когда истина обнаруживается.

И в-пятых, когда истина наконец обретена, причем обретена не через выяснение некого медицинского факта, а через признание, в этот-то действительный момент признания и совершается, осуществляется и удостоверяется процесс исцеления.

Таким образом, перед нами система распределения силы, власти, события, истины, ни в коей мере не похожая на ту, которую можно было бы обнаружить в рамках складывавшейся в эту же самую эпоху в клинической медицине модели, могущей поэтому называться медицинской. В клинической медицине этого времени складывалась эпистемологическая модель медицинской истины, наблюдения, объективности, которая должна была позволить медицине встроиться в сферу научного дискурса и присоединиться там, со своими собственными модальностями, к физиологии, биологии и т. д. В этот период, в 1800—1830-е годы происходит как мне кажется нечто другое нежели принято думать. Обычно, по-моему события этих тридцати лет считают периодом когда психиатрия наконец включается в ctbeov меди-цинских знания и практики, которым до этого оставалась отно-сительно чуждой Принято лумэть что в это время психиатрия впервые выступает как одна из специальностей медицины.

Мне кажется, — если не поднимать пока вопроса о том, почему практика, подобная вышеописанной, могла рассматриваться в качестве медицинской, почему люди, которые совершали все эти действия, с необходимостью считались врачами, — так вот, не касаясь пока этой проблемы, я думаю, что у тех, кого можно считать основоположниками психиатрии, медицинские действия, которые они совершали, осуществляя лечение, не имели в своей морфологии, в своем общем распорядке практически ничего общего с тем, что в этот же период формировалось как опыт наблюдение диагностическая деятельность терапевти-ческий процесс медицины. Это событие эта описанная мною сцена эта процедура абсолютно как мне кажется, неприводимы в периол о котором идет речь на уровне о кОТорОМ мы ГОВОРИМ к тому, что в эти же годы происходит в медицине. ,

24

25

Эта обособленность характеризует историю психиатрии именно в тот момент, когда она обосновывается внутри системы институтов, связывающих ее с медициной. Ибо эта режиссура, организация пространства лечебницы, постановка и ход описанных сцен — все это возможно, приемлемо и институциализуемо исключительно в рамках учреждений, как раз в эту эпоху получающих медицинский статус, и со стороны людей медицинской квалификации.

Таков, если угодно, первый комплекс проблем. Отсюда начинается то, что мне хотелось бы вкратце исследовать в этом году. Приблизительно в этом пункте завершилась или, во всяком случае, была прервана работа, предпринятая мною ранее в «Истории безумия».15 И с этого пункта я хотел бы начать теперь, но с некоторыми оговорками. Мне кажется, что в этой работе, которой я буду пользоваться как предметом сравнения, поскольку она выступает для меня своего рода «бэкграундом» работы, предпринимаемой сейчас, есть ряд очень спорных моментов, особенно в последней главе где я как раз и останавливаюсь на больничной власти.

Во-первых, я думаю, что ограничился там анализом представлений. Мне кажется, я попытался изучить в большей степени образ безумия, складывавшийся в XVII и XVIII веках, страх, который оно вызывало, знание, составлявшееся по его поводу, — либо в традиционном русле, либо в духе ботанических, натуралистских, медицинских и других образцов. Именно этот узел представлений, образов, фантазий, знаний, традиционных или нетрадиционных, я выбрал в качестве исходной точки, в качестве места, в котором берут начало практики распространившиеся применительно к безумию в XVII и XVIII веках. Короче говоря, в «Истории безумия» я рассматривал главным образом то что можно назвать восприятием безумия.1**

Но там же, во втором томе, я также попытался понять, возможно ли провести радикально отличный анализ, возможно ли взять за отправную точку исследования уже не этот узел представлений, неизбежно отсылающий к истории умозрений,

26

мысли, но некое устройство власти. Иначе говоря, в какой мере устройство власти может быть продуцентом ряда высказываний, дискурсов и, следовательно, всевозможных представлений, которые затем могут [...*] оказаться его следствиями?