В месяцы наставшего после бури спокойствия, проведенные большей частью в одиноких прогулках по прибрежью, эти воспоминания все чаще и чаще приходили ко мне. Иногда, сидя на вершине того огромного одинокого холма, который и городу дал имя, я часами, на этом широком просторе, словно бы пристально всматривался внутрь самого себя, как если бы я мог там увидеть – и зрелище это никогда не могло мне наскучить – все, лежащее там, вдали, за здешними пределами: равнины и реки, и леса, и холмы, и хижины, в которых мне приходилось отдыхать, и множество милых человеческих лиц. Даже лица тех, кто дурно со мной обошелся или желал мне зла, моим нынешним глазам представали вполне дружелюбными. А более всего думалось мне о той славной реке, незабвенной Йи, о стоящем в тени белом домике на окраине маленького городка и о печальном и исполненном красоты облике той, кому я – увы! – принес несчастье.
Ближе к концу этого периода бездеятельности я был настолько поглощен воспоминаниями, что, помнится, незадолго до того, как я покинул эти берега, ко мне явилась мысль, не пережить ли мне все это вновь сейчас, во время случившегося в моей жизни интервала тишины, и не записать ли историю моих скитаний, чтобы в будущем другие могли ее прочесть. Но я не предпринял такой попытки ни тогда, ни спустя еще много лет. И я снова стал, пусть не сразу всерьез, обращаться к этой идее не раньше, чем что-то пробудило меня от моего тогдашнего состояния – а я ощущал себя в то время человеком, как бы уже пережившим свою способность к действию, невосприимчивым более к новым чувствам и находящим пищу в одном только прошлом. И эта новизна, так на меня повлиявшая, что я вмиг снова стал самим собой, бодрым, жаждущим действия, была не чем иным, как одним только случайным словом, долетевшим издали, мольбой одинокого сердца, нечаянно донесшейся до моего слуха; и, услышав ее, я почувствовал себя как человек, который открыл глаза, очнувшись от беспокойной дремоты, и вдруг увидел неземное сиянье утренней звезды над широкой, погруженной во мрак равниной, где ночь застигла его, – звезды настающего дня и бессмертной надежды, и страсти, и борьбы, и тяжкого труда, и покоя, и счастья.
Нет нужды подробно описывать события, приведшие нас в Banda, на Берег – наше ночное бегство из летнего дома Пакиты в пампе; скрытное пребывание в столице и негласно заключенный там брак; последующий побег на север, в провинцию Санта-Фе, и там семь-восемь месяцев довольно тревожного счастья; наконец, тайное возвращение в Буэнос-Айрес ради того, чтобы найти корабль, на котором мы могли бы покинуть страну. Тревожное счастье! О да, и тревожней всего мне было, когда я смотрел на нее, подругу моей жизни, когда мне казалось, что прекрасней ее нет, такая она была тоненькая, такая изящная, с ее темно-синими глазами – фиалками, с ее шелковистыми черными волосами и нежным, розовым и оливковым, цветом лица – воплощение хрупкости! И я забрал ее – похитил ее – у ее естественных покровителей, из ее дома, где пред нею преклонялись, – я, человек чужой расы и другой веры, без средств и, поскольку я ее похитил, преступник в глазах закона. Но довольно об этом. Я начинаю описание своего странствия в момент, когда, оказавшись в безопасности на борту нашего маленького суденышка и глядя на башни Буэнос-Айреса, быстро исчезающие из вида на западе, мы наконец почувствовали, как мрачные опасения нас оставляют, и предались мечтам о радостях, ожидающих нас впереди. Но тут ветер и волны помешали нашим восторгам; оказалось, что Пакита – очень неважный моряк, и в течение нескольких часов нам пришлось очень несладко. На следующий день задул благоприятный северо-западный бриз, мы птицей пронеслись над злобными багряными валами и ввечеру сошли на берег в Монтевидео, граде спасения. Мы направились в гостиницу и несколько дней прожили там очень счастливо, зачарованные обществом друг друга; и когда мы выходили пройтись по взморью, чтобы посмотреть, как заходит солнце, и, потрясенные зрелищем мистически пламенеющих небес, и воды, и огромного холма, давшего имя городу, вспоминали, что по направлению нашего взгляда лежат берега Буэнос-Айреса, каким наслаждением было сознавать, что широчайшая в мире река катит свои воды между нами и теми, кто, вероятно, чувствовал себя оскорбленным тем, что мы совершили.
Этому прелестнейшему положению дел в итоге все же настал конец – и довольно необычным образом. Как-то ночью – мы к тому времени жили в гостинице около месяца – я лежал в постели, но бодрствовал. Было поздно; мне только что послышался унылый, протяжный голос ночного сторожа, выкликающего под окном: «Половина второго, туман».
Жиль Блаз рассказывает в своей биографии, как однажды ночью, лежа без сна, он ни с того ни с сего занялся самоанализом – вещь, вообще-то, ему вовсе несвойственная, – и пришел к выводу, что он – не слишком-то хороший молодой человек. Той ночью я тоже испытывал нечто подобное, как вдруг, посреди моих нелестных для меня самого раздумий, я понял по глубокому вздоху Пакиты, что она тоже лежит без сна и тоже, по всей вероятности, погружена в раздумья. Когда я спросил ее, в чем причина этого вздоха, она тщетно попыталась было скрыть от меня, что начинает чувствовать себя несчастной. Какой страшный удар нанесло мне это открытие! Мы же совсем недавно поженились! Но как это похоже было на Пакиту: тут же сказать, что не женись я на ней, она бы чувствовала себя еще более несчастной. Однако бедное дитя не могло не думать об отце с матерью; ее истомила мечта о примирении с ними, и нынешнее ее горе выросло из убеждения, что они никогда, никогда, никогда не смогут простить ее. Я попытался, пустив в ход все красноречие, на какое был способен, развеять эти мрачные мысли, но она была тверда в своем убеждении, что так оно есть и никак иначе: ведь именно потому, что они так сильно ее любили, они никогда и не извинят ей этой первой огромной обиды. Когда она так сказала, я подумал, уж не вычитала ли это моя милая бедняжка в «Кристабели»: что рана, нанесенная сердцу теми, кого оно глубже всего любило, сильнее всего и саднит. Затем, в качестве иллюстрации, она рассказала мне о ссоре между своей матерью и ее до того нежно любимой сестрой. Это случилось очень давно, когда она, Пакита, была еще совсем ребенком, но сестры с тех пор так и не простили друг друга.
– И где же, – спросил я, – находится эта твоя тетя, о которой до сей минуты я от тебя ни разу не слышал?
– Ах, – отвечала Пакита с величайшим, какое только можно вообразить, простодушием, – она покинула нашу страну очень-очень давно, и ты никогда о ней не слышал, поскольку у нас в доме не разрешалось даже упоминать ее имя. Она уехала жить в Монтевидео, и я уверена, она все еще там, несколько лет назад я от кого-то слышала, что она купила себе дом в этом городе.
– Сердце мое, – сказал я, – я вижу, ты в душе и не покидала Буэнос-Айреса, даже чтобы составить компанию твоему бедному мужу! И все же я совершенно точно знаю, Пакита, что, разговаривая со мной в этот самый миг, телом ты сейчас именно в Монтевидео.
– И правда, – сказала Пакита, – я как-то призабыла, что мы как раз в Монтевидео. Мысли у меня как-то спутались; может быть, я уже начинала засыпать.
– Клянусь, Пакита, – ответил я, – завтра, прежде чем сядет солнце, ты должна увидеться с этой своей теткой; и я положительно уверен, милочка, что ей будет чрезвычайно приятно принять такую близкую и красивую родственницу. Как она будет рада такой возможности порассказать об этой старой ссоре с сестрой и освежить свои заплесневелые обиды! Знаю я этих старых дам – все они одинаковы.
Сперва Пакита была от этой идеи не в восторге, но, когда я убедил ее, что деньги наши подходят к концу и что, не исключено, ее тетка окажется в состоянии помочь мне получить какую-нибудь работу, она согласилась, как и положено послушной своему долгу маленькой жене, какой она и была.
На другой день я отыскал ее родственницу без особых хлопот; Монтевидео – город небольшой. Мы нашли донью Исидору – ибо таково было имя этой леди – живущей в довольно убогом домике на самом краю города, на его восточной окраине, наиболее удаленной от воды. Вокруг уж слишком веяло нищетой для места, где обитает приличная дама; но хотя она имела вполне достаточно средств, чтобы устроиться со всеми удобствами, видимо, собственное богатство ее обременяло. Тем не менее она приняла нас очень радушно, когда мы представились и рассказали нашу печальную и романтическую историю; тут же была приготовлена комната, в которой мы могли поселиться, и она даже дала мне какие-то неопределенные обещания оказать поддержку. При более тесном знакомстве с нашей хозяйкой выяснилось, что я был не так уж далек от истины в своих догадках о ее характере. В течение нескольких дней она не могла говорить ни о чем ином, кроме как о достопамятной ссоре со своей сестрой и с мужем своей сестры, и нам приходилось внимательно ее слушать и выказывать ей сочувствие, поскольку нам нечем было больше отплатить ей за ее гостеприимство. Пакита всем своим существом погрузилась в эту историю, но так и не могла разобраться в причинах этой застарелой междоусобицы, поскольку, хотя донья Исидора, несомненно, и пестовала свое негодование все эти годы, не давая ему остынуть, она, хоть убей, была не в силах вспомнить, с чего же ссора началась.