Ну, дальше некуда, — теперь они там в уголовной полиции думали только о том, как бы им от проклятого Марко избавиться. «Знаете что, — говорят они надзирателю, — сделайте как-нибудь так, чтоб он мог бежать; предать суду мы его не можем, это срамиться только, и отпустить его на свободу тоже нельзя, поскольку он сознался в убийстве; так что постарайтесь, чтоб этот die cane maledetto как-нибудь незаметно смылся». Так слушайте же, стали с тех пор этого Марко в город посылать, без конвоя — за перцем там, за нитками; днем и ночью камера его стояла настежь, а Марко целыми днями шлялся по церквам и ко всем святым, а к восьми вечера, бывало, мчится, высунув язык, чтоб у него перед носом не захлопнули тюремные ворота. Один раз их нарочно закрыли раньше, так он поднял такой гвалт, так колотил в эти ворота, что пришлось открыть, впустить его в камеру.

Вот раз вечером и говорит ему надзиратель: «Эй ты, рогса Madonna [Итальянское ругательство ], нынче ты здесь в последний раз ночуешь; раз не желаешь признаться, кого убил, то мы тебя, бандит этакий, отсюда вышвырнем; иди ты к черту, пусть он тебя и наказывает!» В ту ночь Марко повесился на окне своей камеры…

Знаете, тот патер, правда, говорил, что если кто кончает с собой из-за угрызений совести, то хоть и тяжкий это грех, а все же может такой человек спасти душу, поскольку умер в состоянии действенного раскаяния. Но, скорее всего, патер тут что-то путал, вопрос-то ведь до сих пор спорный. Короче, поверьте мне, дух этого Марко с тех пор так и жил в его камере. Получалось вот что: как кого в эту камеру засадят, так в том человеке просыпается совесть, начинает он раскаиваться в своих поступках, и покаяние творит, и полностью обращается. Конечно, каждому на это свое время требовалось: кто простой проступок совершил, тот в одну ночь обращался, кто легкое преступление — за два-три дня, а настоящие злодеи и по три недели маялись, пока обратятся. Дольше всего держались медвежатники, растратчики и вообще те, кто у больших денег ходит; я вам говорю, от больших денег совесть как-то особенно недоступной, что ли, делается, вроде ей рот затыкают. Но сильнее всего действовал дух Марко в день его смерти. Так они там в Палермо устроили из этой камеры что-то вроде исправительного заведения, понимаете? Сажали туда арестантов, чтоб те раскаялись в своих злодействах и обратились. Конечно, есть и такие преступники, что пользуются у полиции протекцией, а некоторые этим сволочным фараонам просто нужны — так что, ясное дело, не всякого в эту камеру совали, оставляли кое-кого и без обращения, — думается мне, они даже, случалось, и взятки брали с крупных мерзавцев за обещание не сажать их в чудотворную камеру. Нынче уж и в чудесах никакой честности нет… Вот что, господа, рассказал мне этот надзиратель в Палермо, и коллеги бывшие тогда там все это подтвердили. Как раз сидел там за бесчинство и драку один английский матрос по фамилии Бриггс; так этот самый Бриггс из той камеры прямиком на Формозу подался, миссионером, и, я потом слыхал, сподобился мученической смерти. И вот еще странность: ни один надзиратель не желал и носа сунуть в Маркову камеру — до того они боялись, что, не дай бог, на них сойдет благодать я в своих делах…

Так вот, как я уже говорил, обучал я тамошнего старшего кое-каким играм, что понабожнее. Эк, как он ярился, когда проигрывал! Раз как-то шла к нему особенно мерзкая карта, это его и вовсе допекло, и запер он меня в Маркову камеру. «Per Bacco [Клянусь Вакхом (итал.) ], кричит, я тебя проучу!» А я лег, да и уснул. Утром вызывает меня надзиратель, спрашивает: ну что, обратился? «Не знаю, говорю, Signore commandante [господин начальник (итал.) ]; я спал как сурок». — «Тогда марш обратно!» — кричит. Да что растягивать — три недели просидел я в этой камере, а все ничего; никакое такое раскаяние на меня не снизошло. Тут стал надзиратель головой качать, говорит: вы, чехи, верно, страшные безбожники или еретики, на вас ничего не действует! И обругал меня ужасными словами.

И знаете, с тех пор Маркова камера вообще перестала действовать. Кого бы туда ни совали, никто больше не обращался, и ничуть лучше не становился, и не раскаивался — ну, нисколечко! Одним словом, прекратилось действие. Ох, боже ты мой, и скандал же поднялся! Меня и в дирекцию таскали, мол, чего-то я там у них расстроил и всякое такое. Я только плечами пожимаю: я-то тут при чем? Тогда они мне трое суток темного карцера влепили — за то, говорят, что я эту камеру испортил.