— И опять ты не прав, сын мой. Страдание не может быть единоподобно по форме. Ты замечаешь внешность — обрюзгшего обжору, пожирающего яства, но не хочешь замечать суть его. Гнев застит твои глаза, не дает увидеть, что страдания мои уподобимы страданиям умирающего от голода!

Когда-то и я ходил в рубище, жил в пустыне под палящими лучами солнца, утолял жажду ослиной мочой, а голод — лепешками из сушеной саранчи. И сейчас так бы жил, но сошло на меня озарение.

Я спросил себя: можно ли отнести к страданиям истинным страдания, чинимые во благо самого страдальца? Можно ли причислить к лику святых больного, во имя спасения грешной жизни своей претерпевающего муки лечения?

И я ответил себе — нет! Ибо цель такого страдания греховна и эгоистична.

И тогда я задал себе другой вопрос. Возвышает ли меня, отшельника, страдание, переносимое во благо мне самому? Я голодаю, но пост благостен своему организму, ибо в худом теле дух здоровеет. Потому что хворь помещается не в костях и коже, но в жире и мясе. В них ее прибежище и наша смерть.

Свою скудную пищу я добываю в поте своего лица. Но тем я и крепок. Катящийся камень не обрастет тленом и плесенью! Чем мне хуже — тем лучше мне! Страдания мои поверхностны, потому что телесны, а жизнь длинна!

Меж тем мирская жизнь дарит страданиями стократ большими. Что мои мученья в сравнении с муками обжоры, страдающего запорами? Или скопидома, потерявшего полушку? Что мой голод пред глубиной отчаяния бессильного завистника? И что моя готовность умереть рядом со страхом ожидания смерти себялюбца?

Так подумал я. И нашел, что страдания мои смехотворны и что всякий вор и распутник больше свят, чем я.

И тогда я понес крест свой!

Я предался обжорству и блуду. С утра до вечера и с вечера до утра я только и делал, что ел, пил и блудил. Я ублажал себя дорогими яствами, редкостными винами и разноцветными публичными девками. Я не щадил себя, я не давал себе отдыха и чувствовал, как по капле покидает меня здоровье, скопленное в пустынях Аравии. Мне стало трудно ходить и дышать. Во мне поселился сонм болезней. Я кашлял и мучился изжогой.

Я покрылся струпьями и язвами от стыдных болезней, привезенных матросней со всех сторон света. Каждый день у меня болели зубы и брюхо. Я быстро пресыщался и страдал от того, что не могу насыщаться более. Я изнывал от зависти к здоровым, сильным. Я боялся врагов и ненавидел друзей. Это была кошмарная жизнь. Не однажды, поддавшись искушению, я хотел снять с себя добровольно принятый обет и вернуться в блаженные пустыни Аравии. Но я смирял свою гордыню, помня, что страдания плоти приближают меня к свободе духа!

Я полнел не меньше чем на фунт ежедневно. И в жире моем, как черви в гнилом мясе, заводились все новые страшные болезни. Меня лечили сто лучших докторов, и от их пилюль и клистиров я страдал еще больше. Мои страдания произрастали как ком. Сам кардинал посетил меня и, видя муки мои, плакал. И произвел меня в святые.

Десять учеников пришли ко мне и, приняв обет, стали страдать подобно мне.

Первый умер через неделю от заворота кишок. Второй через месяц от вставшей поперек горла рыбьей кости. Третьего задушили пьяные проститутки. Четвертый просто умер. Двоих зарезали цыгане. Двое спились и теперь попрошайничают на церковной паперти. Еще один набросился на кардинала, приняв его, с пьяных глаз, за эфиопку. Его убили солдаты охраны. Последний умер вчера от внезапного разрыва желудка. Я остался один.

Иди ко мне в ученики.

— Ладно, — согласился мужик. — Я остаюсь.

И подумал так: я искал счастье, а нашел муку, которая лучше лучшего счастья. Так не все ли равно мне, как оно будет прозываться? Пусть сахар хоть дерьмом кличут, лишь бы он сладким был. Кто же от сытости добровольно уйти захочет!

В первый день мужик еды съел больше, чем за всю свою жизнь. Даже если от мамкиного молока считать. Во второй съел больше, чем в первый. А в третий больше, чем в первый, во второй и за всю свою жизнь.

В первый день был счастлив мужик безмерно. Во второй день — очень счастлив. А в третий просто счастлив. На четвертый день у мужика заболел живот. Сидел он в кустах возле скита и удивлялся.

— Какая-то ерундовина получается. Лебеду пополам с крапивой жрешь — брюхо пучит. Поросят с индюшками — тоже пучит. Понятно, там с голодухи кишка кишку ест. А здесь с чего?

Посидит мужик в кустах, повздыхает и опять за стол идет. Посидит за столом — и опять в кусты. Избегался совсем, измаялся, ноги истер. Перенес стол в кусты. Сидит. Ест. Остановиться не может.

— Ну что, мужик, — кричит из скита отшельник, — хорошо тебе?

— Ой, худо мне, — кряхтит мужик в ответ. — Ой, худо! Уж так худо, что сказать не могу…

И хлоп, отправляет в рот фазанье крылышко.

— Ой-ей, счас кишка из брюха выскочит! Ой-ох… И хлоп, еще одно крылышко съедает.

— Ну все, — говорит отшельник, — быть тебе святым.

— Ой, не хочу быть святым, ой, не хочу… — орет мужик и живот обеими руками держит.

А зубами со стола окорок копченый тащит.

— Ой, да что же это за счастье такое погибельное! Ой, да лучше умереть мне на этом месте… А сам окорок жрет.

— Ой, отпусти меня, барин, домой, силушки моей нету…

И окорок квасом запивает.

— А вот когда поешь все, когда выпьешь все, тогда отпущу, — говорит отшельник.

Мужик бух на колени.

— Помилосердствуй, барин! Да разве же мыслимо все это одному съесть, не околевши! Ты лучше отпусти меня, я до деревни доскачу, мужиков да баб кликну — мы миром зараз управимся.

— Экий ты дуралей, — отвечает отшельник. — Это тогда не мука будет, а обжорство. Мне продукт для святого дела даден, а не для того, чтобы рвань голопузую откармливать. Мне кардинал за такое мотовство голову свинтит. На-ка вот, лучше откуси.

И пихает мужику в рот мармеладину — холодец такой сладкий.

— Что же ты надо мной измываешься? — плачет мужик слезами горючими. — Что же мучишь меня, ирод? И что я тебе такого плохого сделал?

— Ты же сам хотел, — отвечает отшельник, — сам обет принял, сам же за стол сел, я тебя не неволил.

— Так я же через то изобилие счастье желал добыть. Я же думал — в брюхе оно, счастье-то.