Нанна: Нет уж, ты послушай!

Антония: Хотелось бы знать, что сказал тот, кто одолжил тебе цепочку.

Нанна: Выйдя из церкви, я, плача и всплескивая руками, направилась домой, а когда пришла, заперлась в своей комнате, приказав служанке: «Чтобы никто не смел меня беспокоить!» Тут как раз появляется мой друг, хочет со мной поговорить, но его не пускают. Он стучит и снова стучит, кричит и снова кричит: «Нанна! А, Нанна! Открой! Открой, тебе говорю! Не надо расстраиваться из-за таких пустяков!» Я же притворяюсь, будто ничего не слышу, и говорю как бы сама с собой, но при этом достаточно громко: «Ах, я бедная-несчастная, ах, я глупая разиня! Что же мне теперь остается: то ли в монастырь, схиму принять, то ли прямо головою в реку». Потом встаю с постели и, не отворяя двери, говорю служанке: «Поди к жиду, я продам все, что у меня есть, но за цепочку расплачусь». Увидев, что служанка уже собралась идти к жиду, мой приятель закричал: «Отвори, это я!» Я открыла и, увидев его, снова подняла крик: «О, горе мне, горе!» А он говорит: «Не беспокойся, пусть я останусь голым и босым, но не дам тебе убиваться из-за таких пустяков». — «Нет-нет, — отвечаю я, — дай мне только два месяца, и ты увидишь…» Короче говоря, он провел эту ночь у меня, и она была для него такой сладкой, что он больше никогда не заговорил о цепочке.

Антония: Ну что ж, это была неплохая сделка.

Нанна: А как-то раз в меня влюбился старый хрыч — дряхлый, тощий, морщинистый, ну а я влюбилась в его кошелек. Наслаждаться мною он был способен примерно так же, как беззубый — грызть сухую корку, поэтому он только и делал, что щупал меня да тискал и сосал груди. Ни трюфеля, ни артишоки, ни взбадривающие сиропы не могли заставить его палку подняться. И даже если она чуть-чуть приподымалась, то тут же опадала, как фитиль, у которого кончилось масло: чуть занявшись, он сразу же гаснет. Сколько я его ни теребила, сколько ни совала палец в очко или под бубенчики, толку от этого не было никакого. И каких только шуток я над ним не шутила! Однажды устроила обед, на который явилось множество куртизанок. Старик оплатил все расходы, а кроме того, принес тридцать серебряных тарелок, четыре из которых я украла. А когда он поднял шум по этому поводу, я бросилась ему на шею и принялась уговаривать. «Папа, папа, — говорила я ему, — не надо кричать, у вас будет несварение. Возьмите мои платья, возьмите что хотите и заплатите за эти несчастные тарелки». Он успокоился, а потом я столько раз называла его папой, что он привык к этому, как привыкает к слову «папа» отец, слыша его все время от любимого сыночка. Он сам заплатил за тарелки и удовольствовался клятвой, что никогда в жизни больше ни у кого ничего не возьмет в долг.

Антония: Ну, ты и молодец!

Нанна: Завязывая новую дружбу, я была такой ласковой, что каждый, кто говорил со мною впервые, уходил, превознося меня до небес. И только потом, распробовав, понимал, что принял за манну — алоэ. Если вначале я старалась делать вид, что мне не по нраву дурные поступки, то потом я уже не скрывала, что не по нраву мне как раз добрые дела. Ведь для настоящей девки нет ничего приятнее, как устраивать скандалы, сбивать с толку, портить дружеские отношения, сеять ненависть, слушать ругань и натравливать людей друг на друга. При этом у меня не сходили с языка князья, император, турецкий султан, король. Я любила поговорить о нужде и богатстве, о миланском герцоге и о том, кто будет новым папой. Я уверяла всех, что звезды на небе точно такого же размера, что бронзовая шишка в храме святого Петра{130}, ничуть не больше, что Луна — это названная сестра Солнца, и, перескакивая с герцогов на герцогинь, говорила о них, как о полных ничтожествах, только что ноги о них не вытирала. В общем, я так перед ними чванилась, что куда там императрице! Я вела себя, как та, знаешь, что, расстелив у своих ног шелковые ковры, приказывала всем, кто приходил, опускаться перед ней на колени.

Антония: Ты имеешь в виду папессу?{131}

Нанна: Да говорят, она не так уж и важничала. К примеру, она никогда не выдумывала себе имен, как это любят делать девки. Одна из них уверяет, что она дочь герцога Валентино, другая — что кардинала Асканио{132}, а Мне-Мама-Не-Велит подписывается не иначе как «Лукреция Порция, римская патрицианка» и запечатывает письма огромной печаткой. Но не нужно думать, что славные имена, которые они себе присваивают, делают их лучше. Им настолько чужда жалость, милосердие и любовь, что они не подали бы даже святому Рокко, святому Иову или святому Антонию, попроси они у них милостыню, а ведь они перед ними трепещут!

Антония: Паршивки!

Нанна: И знай: лучше швырнуть вещь в реку, чем подарить девке. Получив подарок, она уже не скрывает презрения к своему благодетелю, хотя до этого всячески перед ним заискивала. Единственное, что в них хорошо, — это верность своему ремеслу. Ну прямо что твои цыгане или индийские братья{133}! А еще — у девки на языке мед, а под языком — лед. Только что ты видела, как две из них буквально облизывали друг друга, но стоит им расстаться, как они несут друг про друга такое, что испугался бы даже Дезидерио со своими собутыльниками{134}, а ведь они, как известно, сумели напугать даже смерть, продолжая смеяться над нею в те минуты, когда их четвертовали и жгли на костре. В своем злоязычии девки не щадят никого; как бы ты их ни любил, сколько бы добра ни делал, все равно они над тобой посмеются. Девка готова посмеяться и над тем, кто считается ее фаворитом, и к которому она обращается не иначе как «ваша светлость» и «ваше сиятельство». Когда он уходит, уступая место другому гостю, его провожают поклонами и сладкими словами, но едва он спустится с лестницы, как в спину ему несутся насмешки, а уж когда выйдет за дверь, его начинают поносить, как последнего мерзавца, и настает черед нового гостя чувствовать себя любимчиком.

Антония: А почему они так себя ведут?

Нанна: Да потому что девка не была бы девкой, не будь она предательницей по духу и убеждению. Девка, которая лишена этого свойства, все равно что кухня без повара, еда без питья, лампа без масла, макароны без сыра.

Антония: Думаю, что те, кого они погубили, чувствуют большое утешение, видя девку, запряженную в телегу, как случилось, например, с той, про которую сложены следующие стихи:

О Мама-Не-Велит, о Лоренцина,
О Лаура, Чечилья, Беатриче,
Пусть сей позор послужит вам уроком!

Я выучила эти стихи наизусть и думала, что их написал маэстро Андреа, а потом узнала, что их автор — это тот самый, от которого достается даже «великим мужам», он не щадит никого{135}. Вот так же не щадит меня моя болезнь, и мне ничего не остается, как терпеть, потому что ни от микстур, ни от мазей, ни от растираний нет никакого толку.

Нанна: Просто и не знаю, что тебе еще рассказать, хотя в запасе у меня много больше, чем я тебе поведала. Погоди, дай собраться с мыслями. У меня уже мозги набекрень, голова идет кругом, оттого что ты все время заставляешь меня перескакивать с пятого на десятое. Ну ладно, скажем так: появился однажды в Риме юноша двадцати двух лет, знатный и богатый, из купеческой семьи, лакомый кусочек для всякой девки, и я сразу же положила на него глаз. Я сделала вид, будто страстно в него влюбилась, и, чем больше я показывала, как я его люблю, тем выше он задирал нос. Что ни день, я пять, а то и шесть раз посылала к нему служанку, умоляя его удостоить меня визитом, и по городу быстро распространился слух, что я прямо-таки по нему сохну. «Смотрите, — говорили все, — девка-то втюрилась! И в кого! У него же молоко на губах не обсохло! Она просто с ума сходит, оттого что не может его удержать». Я на все это молчу, хотя в душе злюсь, и продолжаю делать вид, что не ем, не сплю — только о нем и думаю. Я говорила только о нем, беспрестанно его к себе приглашала, и в конце концов вокруг уже начали биться об заклад: умру ли я из-за его прекрасных глаз или просто тронусь умом. Юноша, которому уже перепало от меня несколько сладостных ночей и вечерних трапез, хвастался всем моим подарком — дешевеньким бирюзовым перстеньком. А я при всяком удобном случае ему говорила: «Если вам нужны деньги, ни у кого не одалживайтесь, берите у меня: все, что у меня есть, — ваше, потому что я и сама — ваша». Все показывали на него пальцем, когда он, распустив хвост, расхаживал по улице Банки. Как-то раз, когда он был у меня, в гости ко мне пожаловал один знатный господин. Закрыв юношу в своей туалетной, я вышла к посетителю. Он поднялся ко мне наверх, сел и, увидев простыни из тонкого батиста, сказал: «Кому же это предстоит лишить их девственности? Вашему Канимеду?» (Или Ганимеду, не помню точно.) «А кому же еще, — отвечаю я, — ведь я люблю его, прямо-таки обожаю, он мой бог, а я его раба и вечно буду рабой. А вас, всех остальных, я люблю только ради ваших денег». Можешь себе представить, как загордился юнец, когда все это услышал! Как только гость ушел, я его выпустила: он вышел из своего укрытия в рубахе, едва прикрывавшей зад, и в таком виде стал расхаживать по дому, поглядывая на меня и на слуг с видом хозяина. Но я уже подхожу к концу этой молитвы. Однажды, когда он хотел по своему обычаю завалить меня на сундук, я вырвалась и убежала, оставив его в самой охоте, а сама заперлась с другим. Не привыкший к таким шуткам, он схватил свой плащ, выругался и, бросив какую-то глупую угрозу, ушел, уверенный, что вскоре я его позову. Увидев же, что голубка не дает о себе знать, он разъяренный появился у моих дверей и услышал: «Синьора не одна». Его как палкой по голове ударили. В горле у него пересохло, на глазах выступили слезы, и он, понурившись, медленно побрел прочь от моего дома. Ноги у него дрожали, как у человека, только что оправившегося после болезни; я подглядывала за ним сквозь жалюзи и смеялась. Когда кто-то с ним поздоровался, он ответил, едва приподняв голову. Вечером он снова пришел, и я приказала его впустить. Он застал меня в веселой компании и, не дождавшись, чтобы ему предложили сесть, предложил себе это сам. Устроившись в углу и не участвуя в общем веселье, он так и просидел там, покуда все не разъехались. Когда мы остались одни, он сказал: «Так вот, значит, какова ваша любовь. Чего стоят ваши ласки, ваши клятвы?» А я ему отвечаю: «Знаешь, дружок, из-за тебя я и так стала притчей во языцех среди всех римских куртизанок. Люди смеются над моею простотой. Но больше всего мне не нравится, что мои любовники перестали давать мне деньги. „Зачем, — говорят они, — мы будем покупать масло, если на нем будут поджаривать хлеб для другого?“ Если ты хочешь снова видеть меня такой, какой я была, ты должен сделать одну вещь». Услышав это, он поднял голову, как подымает ее приговоренный к смерти при криках толпы «Отпустить его! Отпустить!» Он принялся уверять меня, что ради моей любви готов сделать все, даже невозможное, хоть блоху подковать, и умолял не томить и поскорее сказать, чего я от него хочу. Я сказала: «Я хочу новую шелковую постель, вместе со всеми украшениями, тканью и деревом для изголовья, она будет стоить около 199 дукатов. Мне надо, чтобы мои приятели увидели, что ты тратишь деньги, стараясь мне угодить. Но ты возьмешь все это в кредит, а когда настанет время платить, предоставь дело мне: я заставлю их раскошелиться». — «Это невозможно, — отвечает он. — Отец повсюду разослал письма, чтобы мне ничего не давали в кредит и что всякий, кто это сделает, сделает это на собственный страх и риск». Я поворачиваюсь к нему спиной и выгоняю его из дому. Спустя полтора часа посылаю за ним снова и говорю: «Поди к Соломону, он даст тебе денег под твою расписку». Он идет к Соломону и, услышав от него: «Без процентов я денег не даю», снова возвращается ко мне. Тогда я говорю: «Иди к такому-то, он даст тебе драгоценностей на оговоренную сумму, и жид у тебя их купит». Он уходит, находит того, с драгоценностями, обо всем договаривается, дает ему расписку сроком на два месяца, потом относит драгоценности Соломону, продает, а деньги приносит мне.