Нанна: Не напоминай мне о моем горе, ведь Рим — это уже не Рим, после того как он овдовел, потеряв такую супружескую пару. Так вот, возвращаясь к моей семье: в первый день мая мона Мариетта (так звали мать, хотя у нее было еще прозвище Прекрасная Тина) и сьёр Барбьераччо (так звали отца), собрав всю родню — дядьев и дедов, кузин и кузенов, племянников и братьев, а также пригласив целую ораву друзей и подруг, повели меня в церковь при монастыре. На мне было шелковое платье, подпоясанное ниткой серого янтаря, шитая золотом шапочка, поверх которой был надет венок девственницы, сплетенный из роз и фиалок, надушенные перчатки, бархатные туфельки, и, если я не ошибаюсь, то и жемчуг, обвивавший мою шею, и все остальное принадлежали Паньине{10}, которая вскоре после этого ушла в монастырь.

Антония: Ну, конечно, ей, а кому же еще!

Нанна: Убранная, как новобрачная, я вошла в церковь, в которой были тыщи людей, и все разом ко мне обернулись. Одни говорили: «Какую прекрасную невесту получит Господь!», другие: «Какая жалость отдавать в монахини такую красавицу!»; кто-то меня благословлял, кто-то пожирал глазами, а кто-то заметил: «Неплохой подарочек достанется какому-нибудь монаху», но я тогда не поняла дурного смысла этих слов; и еще я услышала несколько страстных вздохов и поняла, что они вырвались из глубины души моего возлюбленного, который во время церемонии не переставая плакал.

Антония: Как, у тебя были любовники еще до того, как ты стала монахиней?

Нанна: Ну, надо быть совсем уж дурой, чтобы не иметь возлюбленного, только у нас все было чисто-невинно. Сначала меня посадили в первом ряду, впереди всех других женщин, а когда началась месса, поставили на колени между матерью, Тиной, и тетей, Чамполиной. Монах на хорах исполнил короткую лауду, а когда месса кончилась и мое монашеское одеяние, лежавшее в алтаре, получило благословение, два священника, тот, кто читал Послание, и тот, который читал Евангелие, подняли меня с колен и снова поставили, но теперь уже на скамеечку перед главным алтарем. Священник, служивший мессу, окропил меня святой водой, и, пока он, вместе с другими, пел «Te Deum»{11}, а потом еще множество других лауд и псалмов, с меня сняли мое светское платье и надели монашеское. В церкви при этом стоял такой же шум, какой бывает всегда, когда (будь то в Сан Пьетро или в Санто Янни{12}) какая-нибудь девушка, то ли повредившись в уме, то ли отчаявшись, то ли преследуя какие-то хитрые цели, дает замуровать себя в крипте, как однажды это сделала я.

Антония: Да-да, я так и вижу тебя в окружении всей этой толпы.

Нанна: Когда церемония закончилась и меня под пение «Benedicamus», «Oremus» и «Alleluia»{13} окурили ладаном, вдруг с таким же скрипом, с каким открываются и закрываются ящички для пожертвований, отворилась какая-то дверь. Меня подняли с колен и повели к выходу, где стояло в ожидании десятка два сестер во главе с настоятельницей. Я присела перед ней в красивом реверансе, а она поцеловала меня в лоб и сказала что-то моему отцу, матери и всем родственникам, которые плакали в три ручья. В тот момент, когда за мной затворялась дверь, я услышала «Увы!», которое заставило вздрогнуть всех присутствовавших.

Антония: Из чьих же уст вырвалось это «Увы»?

Нанна: Из уст моего бедного возлюбленного, который, насколько я знаю, на следующий день подался то ли в нищенствующие монахи, то ли в обсерванты у францисканцев{14}.

Антония: Несчастный!

Нанна: После того как за мной затворилась дверь, да так быстро, что я не успела попрощаться с родными, я, разумеется, решила, что меня похоронили заживо, что сейчас я увижу женщин, умертвивших свою плоть бичеванием и постом, и заплакала уже не о родных, а о себе самой.

Повесив голову, раздумывая о своем будущем, я дошла до трапезной, где меня бросилась обнимать целая толпа монахинь. Услышав, что меня называют сестрой, я подняла глаза и при виде такого множества свежих, гладких, румяных лиц немного успокоилась и стала увереннее глядеть по сторонам.

«Видно, — говорила я себе, — не так страшен черт, как его малюют». А тут еще откуда ни возьмись появилась целая орава священников и монахов, а среди них несколько мирян, все такие красивые, здоровые и веселые, каких мне до этого не доводилось видеть. А когда каждый из них взял за руку свою подругу, мне показалось, что передо мной ангелы, справляющие небесный бал.

Антония: Небеса не трогай!

Нанна: Мне показалось, будто это резвятся с нимфами влюбленные юноши.

Антония: Вот эдак будет приличнее. Продолжай.

Нанна: Взяв своих подруг за руку, они одаривали их поцелуями, словно соревнуясь в том, чей поцелуй окажется слаще.

Антония: И у кого же, по-твоему, сахару было больше?

Нанна: У монахов, разумеется.

Антония: По какой же это причине?

Нанна: По той самой причине, которая приводится в легенде о странствующей венецианской блуднице{15}.

Антония: Ну и что было дальше?

Нанна: А дальше все сели за стол, и это было одно из самых замечательных застолий, на которых мне когда-либо приходилось бывать. На почетном месте сидела госпожа настоятельница с господином настоятелем по левую руку, за настоятельницей шла мать казначейша, рядом с которой сидел бакалавр, напротив — причетница с наставником новициев, а затем, одна за другой, все сестры монахини, и рядом с каждой — монах или мирянин, и так до конца стола, где разместились служки и послушники. Меня посадили между проповедником и монастырским духовником. Потом начали подавать блюда, да такие, что, думаю, не снились и самому папе. На время первой атаки разговоры смолкли, так что впору было подумать, что слово «Молчание», осеняющее зал, где вкушают пищу священнослужители, всем сковало уста. Вернее, не уста, а языки, потому что уста как раз издавали звуки в точности такие, как издают шелковичные черви, когда наконец подрастают и после долгого воздержания начинают пожирать крону деревьев, в тени которых забавлялся бедняжка Пирам с бедняжкой Тисбой{16}, да не оставит их Бог там, как не оставлял он их здесь.

Антония: Ты имеешь в виду тутовое дерево?

Нанна: Ха-ха-ха!

Антония: Чего ты смеешься?

Нанна: Вспомнила одного толстого монаха. Да простит меня Бог, но этот монах, который перемалывал пищу, словно жерновами, и у которого щеки были такие толстые, что казалось, будто он играет на трубе, так вот — он поднес ко рту бутылку и залпом выпил ее до дна!

Антония: И ведь не дал Господь захлебнуться!

Нанна: Утолив первый голод, они начали тараторить, да так, что мне показалось, будто я не за столом, а на рынке, на площади Навоны, где голоса покупателей, торгующихся с жидами, сливаются в один сплошной гул. Насытившись, они стали выбирать на блюдах куриные головки, гребешки и кончики крылышек. Выбрав, дама подносила их кавалеру, а кавалер даме, и были они в этот момент похожи на ласточек, которые кормят птенцов. А сколько было смеху и шуток, когда кому-то подносили гузку, и сколько из-за нее велось споров!

Антония: Вот греховодники!

Нанна: Меня чуть не стошнило, когда я увидела, как одна монахиня, разжевав кусочек, прямо из собственного рта предлагает его своему дружку.

Антония: Какая гадость!

Нанна: После того как еда перестала доставлять удовольствие и наступило, как это всегда бывает, пресыщение, они принялись на манер немцев произносить тост за тостом. Генерал{17} поднял большой бокал корсиканского вина и, призвав настоятельницу последовать его примеру, проглотил его залпом, словно то было не вино, а причастие. От вина глаза у всех сначала заблестели, как зеркало, потом затуманились, как бриллиант, если на него дохнуть, и наконец начали закрываться. Казалось, что все сборище, не в силах сопротивляться сну, вот-вот повалится прямо на блюда с кушаньями и превратит стол в одну общую постель, но тут в комнате появился какой-то красивый юноша. Он нес корзину, прикрытую куском батиста, такого тонкого и такого белого, какого мне еще не приходилось видеть. Что там снег, что иней, что молоко — он превосходил белизной даже полную луну!