Дух ее в это время более всего напоминал замерзший водопад. Никакая бурная деятельность, никакие козероговские перипетии пока не вернули ей душевного спокойствия. Ее метания и ожидания — чего? — ничем не разрешились, и в какой-то момент, среди незатухающих борений, Инга впала в некую оцепенелость Страсти по «Козерогам», неясность их дальнейших планов ее практически не задевала («Все вздор, там будет видно»), решений не предвиделось («Надоело все ужасно»), и пока что надо просто вернуться к очагу («Как-то там страдает Гуго?»), временно оставив мир за порогом «Пяти комнат». Однако, едва покинув орех и бархат лифта, Инга попала в атмосферу необычайную.
Это была атмосфера любви. В Звонаря и Колхию то ли бес вселился, то ли они оба впали в детство, но зрелище было невероятное. Они дурачились, хохотали без причины, кормили друг друга из ложечки, снова хохотали, готовили какой-то немыслимый обед, похожий на ирландское рагу. Звонарь играл на гитаре, не выпуская Колхию из объятий, а вся квартира была заставлена цветами и шампанским. Дети разъехались учиться: Борис — в Рочестер, Ричард — в Нормандию, и этому фестивалю чувств никто не мешал; в «Олимпии» же полновластно заправлял Бэт Мастерсон.
Ингу, естественно, пригласили к столу, но не очень обращали на нее внимание. Ничего подобного она не ожидала и была ошеломлена — да что за глупости, вот нежности телячьи… Инга что-то не доела, что-то не допила, умчалась на свою половину — меня тошнит от вашего веселья! Что делать, редкой колдунье по силам зрелище чужого счастья; ах, был бы Крис, вот кто умел направить ее накал и смятение в нужное русло! Но есть же еще и другой человек.
Другим человеком был давний приятель Инги шотландец лорд Патрик — записной чародей, чернокнижник, черный маг седьмой ступени посвящения, магистр, циник, нахал и острослов. К Инге он относился как к капризному ребенку, таланты ее признавал, но осыпал насмешками, и ему одному она это прощала — хотя бы потому, что его темное мастерство было выше ее собственного, как небо — земли, а женские прелести не имели над ним решительно никакой власти.
Пусть похамит, пусть поиздевается, черт с ним, думала Инга, заказывая по телефону Глазго, пусть попляшет на костях, это-то мне сейчас и нужно; она не отдавала и не желала отдавать себе отчет, чем именно так задел ее звонаревский пир — разгадка была близка, но время ее пока не подошло.
Увы! Лорда Патрика не было ни дома, ни в клубе, он пропал, как исчезал всегда — неизвестно куда и неизвестно насколько, никого не поставив в известность. Инга оттолкнула телефон и бросилась на диван, смешав несколько выражений из итальянского и испанского диалектов, причем итальянское «си» врезалось в каталонское наречие, и вместо слова «мать» вышло «матери», и «шлюхи» вместо «шлюха». Кипа газет на низком журнальном столике — обезумевшая парочка газет, само собой, нечитанная, — разъехалась, часть с шелестом слетела на пол, и с одного из раскрывшихся разворотов на Ингу грустно взглянул Эрликон.
Она замерла. Господи ты боже мой! Ну конечно! Вот кто ничего не просил, ничем не уязвлял, а просто сказал: «Я твой». Что там такое? Победа… Выигрыш… какие-то дурацкие очки… Стимфал, госпиталь… Какое число? Еще четверг. Невероятно. Через сорок минут ее уже не было в доме.
Шла к концу вторая неделя пребывания Эрликона на госпитальной койке Университетского центра. Усилиями реанимации, хирургии, экспресс-регенерации и интенсивной терапии он почти поправился телесно, однако душевное потрясение пока никак не отходило. Эрлен лежал на гидротерапевтических подушках, то спал, то смотрел в белый потолок, то в телевизор, где бессчетно кувыркался его знаменитый теперь «Милан», не снимал наушники, в которых звучала музыка, поставляемая неунывающим маршалом; журналисты осаждали клинику, но он отказывался с ними встретиться, да и вообще разговаривать ни с кем не желал.
Можно смело сказать, что его увлечение авиацией полностью закончилось. Что-то сгорело и рассыпалось в прах. Это что-то убил и шок после этапа, и то, что Эрликон понял: летать, как Кромвель, он не сможет никогда, а летать так, как прежде, потеряло всякий смысл. Романтика превращалась в работу, и более того — в работу, вызывающую внутреннее неприятие.
Ведь впереди его ждал третий этап — блуждание в кошмарных облачностях Валентины, своеобразный воздушный «Кэмел-Трофи» — гравитационные столбы и ловушки, эшелонные проходы и вообще условия, максимально приближенные. Хорошим тоном считалось вообще хоть как-то долететь до финиша, а не вернуться в полубессознательном состоянии на покореженной машине в трюме десантного крейсера. Эрлен уже участвовал в этих пытках, дважды добирался до конечной базы, занимая почетное место в первых строчках второй десятки, и оба раза почел это за чудо; уже тогда он терпеть не мог третьего этапа, что же говорить теперь…
Ему хотелось сейчас оказаться как можно дальше от Стимфала, от самолетов, где-нибудь в деревенской глуши улечься в пробитом солнечными лучами сарае на сене — он никогда в жизни еще не валялся на сене — и читать до бесконечности какое-нибудь затейливое занудство типа Толкиена или Диккенса; днем смотреть на облака, а ночью — на звезды, и больше ничего. Ничего. Да, но третий этап. Да еще и Кромвель. В разных вариациях несколько раз Эрликону снился один и тот же сон: будто он вновь стоит перед летной комиссией, но комиссия на этот раз какая-то громадная и расположилась она в смутном, туманном и невероятно высоком амфитеатре, лиц не разобрать, но вердикт звучит явственно и проникает в самый мозг: «Исходя из совокупности инструкций, разрешить маршалу Джону Кромвелю взять с собой на борт самолета пушку». Да, пушку, и пушка эта тотчас же появилась, но не современная авиационная, а допотопная бронзовая коронада, заряжавшаяся с дульной части шипящим и дымящим ядром, и рядом с ней стоял сам Кромвель — он ничего не говорил, а лишь улыбался своей радостно-хищной улыбкой, которая ясно выражала: теперь-де мы им всем покажем… Эрлен каким-то уголком сознания понимал, что все это происходит во сне, он замычал, рванулся, силясь проснуться, и проснулся. Вокруг царила ночь, тишина, горел ночник, похожий на подфарник, а напротив, за стеклянной стеной, у компьютерного дисплея и впрямь сидел Кромвель, время от времени беззвучно шевеля губами. Сквозь дурман полусна Эрликон вдруг сообразил, что маршал командует компьютеру: «Дальше… дальше…» В длинной фигуре его, казалось, не было ничего зловещего, но капля холодного пота неспешно пересекла скулу Эрлена.
«Боже мой, боже мой… Нет никакой пушки, да и не надо, он же их и так… Он же их там просто всех посбивает, не знаю как, но он это сделает и придет первым…»
И без всяких ночных видений, едва придя в себя, Эрлен сказал Кромвелю:
— Джон, я больше не хочу выступать.
Дж. Дж. посмотрел на складки одеяла, которое укрывало Эрлена, так, словно разглядел в них какое-то чудо, и не стал ничего отвечать. Он принялся отвлекать Эрликона музыкой, подробно комментируя содержание каждого диска, рассказывал всевозможные новости и сплетни, а если разговор и заходил об авиации, то только в плане здоровья, медицинских норм и так далее. Ни об этапе, ни о долге перед Бэклерхорстом речи не заходило. Еще маршал увлеченно взялся устраивать Эрлену знакомства и любовь.
— Вот письмо, — говорил он (писем было великое множество). — Некая Диана. Судя по выражениям, вполне интеллигентная особа. Ты посмотри на фотографию — неординарное лицо.
— Джон, — нехотя отвечал Эрликон, — это не для меня.
— А для кого? Ты не больной, не извращенец. Что за жизнь ты ведешь? Зачем тогда летать, заявлять о себе на весь мир? Зачем вообще все?
— Боюсь, что незачем все и не нужно. Но Кромвель и не думал униматься:
— Вон сестричка из реанимации, Дженифер. Девка глаз с тебя не сводит. Ты где-нибудь видел такую фигуру?
— Джон, ну что мне с ней делать?
— Покажешь ей самолет.
— Зачем ей самолет?
— Не знаю. Я им всем показывал самолет. Знаешь ли, около самолета все как-то происходит само собой. Утром летаешь, днем показываешь машину, вечером ведешь ужинать. И дело происходило, заметь, на военной базе, туда не очень-то и проведешь.