Христос умер для нас, и хотя он, на наш взгляд, далеко менее прекрасный бог, чем эллинский Аполлон, но тем не менее мы можем находить в известных его отражениях большую эстетическую ценность.
Но можем ли мы из эстетических соображений, сами будучи свободными от злых чар этого образа, забыть, что он является еще вполне живым, для миллионов окружающих? Отношение к христианскому искусству, как к естественному элементу художественной сокровищницы человечества, не является ли вместе с тем попустительством в смысле самозащиты раненой религии и борьбы ее за дальнейшее свое существование, очевиднейшим образом зловредное и контрреволюционное?
Все эти мысли неизбежно возникают, когда читаешь полемику, возбужденную по поводу постановки оперы «Сказание о невидимом граде Китеже» Римского–Корсакова в наших театрах.
Некоторая часть товарищей, партийных критиков, высказывала сожаление по поводу этой постановки и доказывала, что эта опера является сильной формой религиозно–христианской пропаганды и агитации. Отрицать, что на верующих эта опера должна действовать, как нечто родное, укрепляющее, отрицать, что эта опера может вызвать липшие колебания в неправильную сторону в сердцах колеблющихся, — нельзя. Когда профессор Фатов[297] в своей статье в «Красной газете» утверждает, что коммунисты от этой оперы так же мало сделаются верующими, как монархист не сделается революционером от каких бы то ни было художественных произведений революционного порядка, то он, конечно, прав; но ведь общество, в котором мы живем, не состоит только из коммунистов и убежденных монархистов, не состоит только из крепких, как скала, материалистов и насквозь пронизанных религией и неисправимых богопоклонников. Мы должны иметь в виду колеблющиеся элементы.
Почти вся страна — мещанская, крестьянская; она приведена нами в колоссальнейшее колебательное состояние. Мы ведем борьбу с темными силами за колеблющихся. Искусство здесь должно быть нашим постоянным помощником. Искусство есть мощная форма пропаганды и агитации, и, конечно, действуют при его помощи как слева, так и справа. И поэтому вопрос о религиозном искусстве не так прост, как предполагает проф. Фатов, и далеко не так прост, как предполагают тт. Февральский[298], Блюм[299], Браудо[300] и др. Этих последних мы спросим: ну, а храм Василия Блаженного — не снести ли его? Он ведь является также религиозным памятником, и самое наличие его на Красной площади есть, несомненно, одна из форм религиозной заразы. Можно ли показывать картину Иванова «Явление Христа народу»? Ведь в ней заложена огромная религиозная энергия, которая, можно сказать, излучается со всей ее поверхности на зрителя. Не следует ли объявить под запретом всю католическую и протестантскую музыку, которая представляет собой одно из величайших достижений человеческого гения? Правы ли мы, что строим музеи, в которых сохраняем древние кресты, паникадила, великолепные парчовые ризы и тому подобные предметы церковного ритуала и церковной утвари? Не контрреволюционеры ли мы, когда мы поддерживаем существование великих мечетей Тамерлана в Самарканде и т. д.? Словом, не должны ли мы быть иконокластами[301], наподобие пуритан?
Пуритане сами были религиозны, но они ненавидели церковное искусство, считали его опорой католицизма и аристократии, они замазывали фрески, они запрещали тонкую музыку, заменяя ее своими грубыми гимнами, они не останавливались перед уничтожением величайших произведений искусства. Но эта волна иконоборства, которую подняли сподвижники Кромвеля, была не до конца разрушительной, она была сравнительно Кратковременной. Можно вообразить себе такую же политику, доведенную до логического предела: так как религия особенно обаятельна тогда, когда она одета самым нарядным, трогательным и гениальным художником, то надо повсюду истребить это художество или же, в самом лучшем, собрав его в музей, запереть на ключ, показывая (как порнографическое искусство в некоторых музеях) только изредка специалистам, особо избранной публике.
Если бы мы, раз став на такую точку зрения, дошли до такого логического конца в нашей антирелигиозной пропаганде, то мы были бы, конечно, последовательны. Но вряд ли такая политика нашла бы одобрение у руководящих кругов и у масс пролетарского движения как у нас в Союзе, так и вне его.
Действительно ли наша борьба с религией должна происходить в таких формах? Если мы должны были допустить даже богослужение в церквах, если мы, отделив церковь от государства, предоставили церкви широчайшие возможности религиозной пропаганды с амвона, то не значит ли это, что мы сами понимаем всю тщетность надежд убить религию путем насильственного нажима на нее и, так сказать, затыкания ей рта? Разве мы, марксисты, не знаем, что борьба с религией должна вестись, во–первых, умелой, научной антирелигиозной пропагандой, а во–вторых, — и это главное — самым изменением быта, ц прежде всего быта массового крестьянства, в устоях которого крепче всего заложены цепкие корни религии?
Религиозный человек может молиться не на картину Иванова, а у «Иверской божьей матери»[302], которую мы не сняли и не уничтожили; он может слушать религиозную музыку в любой действующей церкви, там же слушать красноречивую пропаганду, укрепляющую его предрассудки, и каждый колеблющийся может воспользоваться всеми теми многочисленными очагами религиозной отравы, которые мы принуждены были оставить. Мы сделали правильно, оставив их. Какая бы то ни было «радикальная» перестановка этой проблемы являлась бы грубым уклонением от тонкой политики Ленина в религиозном вопросе.
Вот при таких условиях можно ли думать, что восстановление какого–нибудь изумительного храма XII в., вроде Спаса Нередицы[303], или музея, наполненного иконами, или исполнение духовных концертов, скажем, обедни Рахманинова или Чайковского, или исполнение «Китежа» в Большом театре что–нибудь существенное прибавляют к этой обстановке? Нет, они ничего существенного к этим обстоятельствам не прибавляют.
Раз мы имеем свободную, хотя и отделенную от государства церковь внутри страны, то уже смешны разговоры по поводу того, что в Большом театре мы допускаем спектакли, проникнутые религиозностью (что совершенно то же самое), что у нас в музеях висят предметы культа.
Церковь всегда, между прочим, ненавидела театр, церковь воспрещала выводить на сцену священников, выносить кресты, придавать спектаклю религиозный характер. Когда Константин Романов[304], глубоко верующий родственник царя, написал религиозную пьесу «Царь Иудейский», то она была запрещена. Почему? Потому что одной из форм смерти религии является перенесение ее идей, чувств, церемоний в сферу явно художественную, в сферу развлечения, в сферу светского зрелища. Икона, перед которой висит лампада в функционирующей церкви, в десять тысяч раз опаснее, чем икона в собрании Остроухова[305]. Церковное песнопение во время богослужения, принимаемое всерьез, есть отрава бесконечно более сильная, чем представление «Китежа» в Большом театре.
Взвешивая все это, мы придем к выводу, что разрушать высокие художественные произведения религиозного искусства или держать их под спудом, вследствие их вредного влияния, нерасчетливо. Мы этим самым отказались бы от приобщения масс к огромной по своему охвату части культуры — и все из страха перед влиянием, которое оказывается прямо–таки мнимой величиной при условии свободы церкви и всех форм ее пропаганды в нашем Союзе.