Несложность и грубость Наполеона таковы, что проницательности пьяного казака Лаврушки хватает на то, чтобы оценить и разгадать его до конца. «Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину, и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность. — Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал, Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам. — Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что ничего не мог его лишить ни вахмистр, ни Наполеон». Лакейской душе Лаврушки оказывается вполне по плечу не менее лакейская душа Наполеона: рыбак рыбака чует издалека. Бессознательный русский нигилист Лаврушка чувствует даже, благодаря своей внутренней свободе и презрению к людям, некоторое нравственное и умственное превосходство над Наполеоном: в разговоре с ним о войне и политике он вышучивает, водит за нос и, прикидываясь дураком, дурачит того, кем все европейские умники одурачены.

Суждение о Наполеоне лакея Лаврушки и барина Николая Ростова совпадает с окончательным приговором самого Л. Толстого в приложенных к роману «Статьях о кампании 12-го года», где художник подводит итоги всемирно-историческим и философским взглядам, которыми, будто бы, руководствовался при создании «Войны и мира»: «Все действия его (Наполеона), — говорит Л. Толстой, — очевидно жалки и гадки». — Он совершает только «счастливые преступления». — «Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил, и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния». — У него «блестящая и самоуверенная ограниченность». — «Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу». — У него «глупость и подлость, не имеющие примеров» — «последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок». — Он — «разбойник вне закона».

Так вот что скрывалось за этою волнующею, грозною неподвижностью «маленького человека с белыми руками», с «глазами, устремленными вдаль» — совершенная подлость, совершенная глупость.

Нет ли, однако, противоречия в соединении этих двух признаков, которыми Л. Толстой не только в объяснительной статье, но отчасти и в самом романе определяет личность Наполеона? Казалось бы, одно из двух: или совершенная глупость, или совершенная подлость. В самом деле, не предполагает ли известная степень злой воли — известной степени ума, по крайней мере, сообразительности, ловкости, той животной хитрости, которою обладает, например, и такой негодяй, как Лаврушка? И наоборот, известная степень глупости не предполагает ли своего рода невменяемости? Если Наполеон глуп настолько, что правой руки не умеет отличить от левой, как и представляется Л. Толстому, то может ли быть речь о каких-либо «злодеяниях»?

Но в том-то и дело, что Л. Толстой, в сущности, вовсе не определяет, не разлагает личности Наполеона, а только уничтожает ее: совершенная «подлость» — молот, совершенная «глупость» — наковальня; и личность Наполеона расплющивается между этим молотом и наковальнею. «Это уж не литература, а исправительное наказание! — тут нарочно собраны все черты для анти-героя», — восклицает одно из действующих лиц Достоевского. Да, именно нарочно, искусственно собраны в этом Наполеоне все черты «анти-героя». Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не «бронзою», по живому человеческому телу, «человеческому мясу», подвергает «исправительному наказанию» этого «полубога»: «Смотрите, чему вы верили! Вот он!» И, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него — «только мокренько».

Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона — только игра диких случайностей?

«Нет, — отвечает Л. Толстой, — смысл этого глубже и таинственнее: не случайность, а невидимая рука водила» Наполеоном. «Распорядитель», окончив драму и раздев актера — (не точно ли так же, как сам Л. Толстой, исполняющий роль «Невидимой Руки» в своем романе, «раздевает» Наполеона?) — показал его нам:

— Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

Что это значит? Самая ли это пламенная молитва или самое холодное кощунство?

Бог заставляет людей, как бездушных кукол, плясать и кривляться, совершать злодейства, избивать друг друга, проливать реки крови только для того, чтобы в конце представления раздеть главного актера, главного шута Своего, вознесенного Им на степень божеского величия, и показать людям, злорадствуя: не он, а Я двигал вас, то есть — не он, а Я обманывал, водил за нос, дурачил вас. Смотрите, чему вы верили! — Но ведь ежели это так, ежели нет никакого порядка, никакой связи причины и действия, ничего разумного, естественного и необходимого в явлениях истории; ежели каждую минуту может вмешаться в нее «невидимая рука» «устроителя драмы» — Бога из машины, и сделать, чтобы дважды два было пять, все ниспровергнуть, все повернуть вверх дном в законах, управляющих явлениями, законах, Им же самим установленных, — то какое может быть созерцание истинного, созерцание прекрасного, какая может быть история, какая наука, какое искусство? Тогда весь мир — не вечная ли насмешка Бога над людьми, «пустая и глупая шутка», «бесовский хаос», «дьяволов водевиль», ибо не дьявол ли скорее, чем Бог — «распорядитель» такой «драмы»? Не дьявол ли корчит свои рожи из-за кулис этого кукольного театра? И подобный первобытный фетишизм, дикое обоготворение диких случайностей — воплощенного произвола и бессмыслицы выдает художник за последний вывод своей собственной и всей человеческой мудрости!

Полно, верить ли ему? Не есть ли этот вывод только дурно скрытое признание совершенной беспомощности, отчаяния собственного ума своего перед всемирно-историческими явлениями? Действительно ли уничтожил он, раздавил Наполеона?

Ведь если бы речь шла о каком-нибудь полусказочном лице, скрытом за далью тысячелетий, вроде Фалариса, сжигавшего людей живьем, или царя Навуходоносора, ходившего на четвереньках, — художник, толкуя легенду по-своему, мог бы сохранить в глазах читателя положение бесстрастного изобразителя. Но личность Наполеона слишком близка, определима и, несмотря на свою загадочность, которая происходит от размеров, превышающих естественные человеческие размеры, слишком доступна нашему исследованию: мы имеем о ней точные и неопровержимые свидетельства истории.

Хотя бы вопрос о «глупости» Наполеона.

«Нам пришлось бы вернуться к Юлию Цезарю, если бы желали мы в истории отыскать ум, равный уму Наполеона», — замечает И. Тэн, которого, как мы сейчас увидим, трудно заподозрить в пристрастии или даже в излишней снисходительности к Наполеону. — «Ум его своим проникновением и полнотою превосходит все в этом отношении нам известное, даже вероятное». — «Что в особенности отличает его, — приводит исследователь слова одного из очевидцев и современников, — это сила и постоянство внимания. Он может проводить по 18 часов сряду за работой над одним и тем же или над различными предметами. Я никогда не замечал усталости или беспомощности ума его в самом сильном физическом утомлении, изнурении тела, даже в страсти». Изумительна «гибкость ума его, — свидетельствует другой современник, — которая позволяет ему мгновенно перемещать с одного предмета на другой все свои способности, все свои силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует его внимания — все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него как будто не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь» (De Pradt). — «Я работаю всегда, — говорит сам Наполеон в воспоминаниях Рёдерера, — работаю за обедом, в театре. Ночью просыпаюсь, чтобы работать». — «Его сотрудники изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, как будто не чувствуя тяжести». — «Нередко в Сент-Клу задерживает он членов государственного совета от десяти часов утра до пяти вечера с перерывом в четверть часа, и в конце заседания не кажется более усталым, чем в начале». — «Во время ночных собраний некоторые члены едва держатся на стульях; военный министр засыпает; Наполеон будит их, встряхивает и понукает. Он не удостаивает замечать их усталости и говорит им о трудах целого дня своего, как о забаве, которая едва успела занять его ум. Случается, что министры, отпущенные им, вернувшись домой, находят с десяток писем от него, требующих немедленного ответа, на который едва хватает работы целой ночи». — «Количество сведений, который ум Наполеона вмещает и сохраняет, количество мыслей, которые ум его производит и вырабатывает, кажется, превосходит все меры человеческих способностей, — заключает Тэн; — и этот мозг, ненасытимый, неисчерпаемый, не ослабевающий, действует, таким образом, в продолжение тридцати лет без перерыва».