Трагедия меньших размеров, совершающаяся в князе Андрее, этом очень благородном, но не очень умном неудачнике, была одним из путей, которые открывались Л. Толстому к трагедии бóльших размеров, совершавшейся в Наполеоне.

А вот и другой путь.

Близ Ольмюца, во время смотра русским и австрийским императорами союзной армии, «каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и, вместе, чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого». — «В мертвой тишине император Александр сказал приветствие, и первый полк гаркнул: Урра! так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли». — «Ростов, стоя в первых рядах Кутузовской армии, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, — чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества. Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с нею — ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова». Глядя на «прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, испытал он чувство нежности и восторга, подобного которому он еще не испытывал. Все — всякая черта, всякое движение казалось ему прелестно в государе». — «Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь… Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать». — «Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!» — «Только умереть, умереть за него!» — Ему вспомнилась вчерашняя ссора с князем Андреем Болконским, из-за которой он хотел вызвать его на поединок, и представился вопрос, следует ли вызывать его. — «Разумеется, не следует», — подумал Ростов. — «И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь?.. Я всех люблю, я всем прощаю теперь»… — «Молодцы, Павлоградцы!» — проговорил государь. — «Боже мой! как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь», — подумал Ростов. Далее, во время случайной встречи с императором Александром на поле сражения, Ростов «был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот, он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос — этот ласковый, спокойный, величественный, и, вместе с тем, столь простой голос. Как и должно было быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя: — „Павлоградские гусары?“ — вопросительно сказал он. — „Резерв, ваше величество!“ — отвечал чей-то голос, столь человеческий после того нечеловеческого голоса, который сказал: „Павлоградские гусары?“»

Но вот, после Тильзитского свидания, совершается нечто для Ростова непостижимое: солнце его, император Александр, из расчетов лукавой политики, делается не только союзником, но и сердечным другом выскочки Бонапарте, кровопийцы, изверга, «разбойника вне закона». В уме Ростова «происходила мучительная работа, которой он никак не мог довести до конца. В душе подымались страшные сомнения»: зачем война? зачем вся эта пролитая кровь? эти бесчисленные человеческие жертвы? Однажды, среди товарищей, тоже недовольных миром — «еще бы подержаться, Наполеон бы пропал» — «вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною и потому очень удивившею офицеров: „И как вы можете судить, что было бы лучше! — кричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. — Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать? Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!.. Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего… Умирать велят нам, так умирать… Не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз — значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет“».

В эпилоге, когда война с Наполеоном кончена, Николай Ростов уже в зрелых летах, отец семьи, рассудительный, спокойный, по поводу высказанных Пьером сомнений в нравственном достоинстве Аракчеевских влияний на государя — «в душе своей, не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, зная несомненную — (несомненную для кого? только для Ростова или также для Толстого?) — справедливость своего мнения о том, что Пьер ошибается, и что в России все благополучно, — восклицает в порыве сильного чувства: „Я вот что тебе скажу!.. Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно, и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга — условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь“».

Какова вера Николая Ростова — не «рассуждение», а именно вера, недоказуемое откровение, то самое, что и дает твердость этому «столпу отечества», столпу семьи и брака, долга и совести, столпу мира в «Войне и мире»; такова его религия: с нею он жил, с нею и умер. Ничего иного нет у Николая Ростова. Конечно у Льва Николаевича Толстого есть и кое-что иное. Но есть ли у него — не у теперешнего, а у того, кто создал «Войну и мир», т. е. все-таки у величайшего, подлинного Льва Толстого — есть ли не только противовес, но и решающий вес, который бы окончательно мог преодолеть и перетянуть эту столь глубоко не «христианскую», даже, с известной точки зрения, прямо антихристианскую — «антихристову» религию?

Ростов добродетелен, так же добродетелен и еще менее умен, чем князь Андрей. Для Ростова император Александр — «законный государь», помазанник Божий, а Наполеон — выскочка. В это Ростов уперся, как бык, и его уже ничем не сдвинешь. Но ведь для самого Льва Толстого, даже в то время, когда он писал «Войну и мир», слишком ясно было, что здесь понятия «законности» и «незаконности» — условные, слитные, и что всякая власть основана не столько на праве, сколько на силе, или, как он сам стал выражаться впоследствии — на «языческом насилии». Разница между Александром и Наполеоном та, что один принял, а другой взял власть. Не только, однако, законный государь Александр и целые народы признавали Наполеона «помазанником Божьим», но и таким вольным людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, казался он истинным помазанником, если не Бога (уже и теперь с большой) — то «бога» (пока все еще с маленькой буквы), «свершителем безвестного веления» этого безвестного бога. Ведь и до сей поры имеют для нас некоторый вечный сверхисторический смысл слова «незаконного императора, возлагающего на себя венец древних римских кесарей: Dio mi la dona, guai a qui la tocca. Бог мне дал его, горе тому, кто прикоснется к нему». Или, выражаясь словами Платоновой «Республики»: «Пусть царствует гений». Помазание гения — помазание Божье. Кто имеет большее право на это венчание — принявший или взявший власть? наследник по крови, или наследник по духу? «Кто воистину государь? — спрашивает Гёте по поводу Наполеона и отвечает: — лишь тот, кто сумеет сделаться государем». Только Николай Ростов может с таким простодушием и легкостью решать этот вопрос.

Император Александр для Ростова, кажется, и для самого Толстого есть олицетворение христианского милосердия, кротости, «благословенности». По уверению художника, несколько тоже наивному, ростовскому, Александр, будто бы, «сильнее страдает», чем умирающий за него солдат. Наполеон — злодей, кровопийца; он говорит: «Я плюю на жизнь миллиона людей». Но уж, конечно, о христианском милосердии, о «благословенности Александра» не может быть речи по поводу аракчеевского эскадрона, с которым Ростов «ни на секунду не задумался бы рубить» своих близких и друзей. — Нет, слишком очевидно, что в этой религии не доброта, не «добро» притягивает, и не жестокость, не «зло» отталкивает, а нечто иное, хотя бессознательное, но в высшей степени действенное, нечто помимо «добра» и «зла», «по ту сторону добра и зла».