Нет, не ошибся, не прогадал Макар Иванович: это лишь с точки зрения одного первого Пришествия без второго — одного первого, явного Лика без второго, тайного, с точки зрения нашего современного, умерщвляющего, толстовского, буддийского христианства кажется, что старец, благословляя в ученике своем твердыню личного начала, «неприступную крепость уединения и могущества», благословил нечто противоположное Христу, нечто «антихристово». — «Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь». О, да, конечно, потом и еще о многом другом подумаешь! — «Еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить, когда же приидет Он, Дух истины, то и наставит вас». — Кажется, Макар Иванович и старец Зосима уже отчасти «вместили», уже отчасти «наставлены» не только Отцом и Сыном, но и Духом Истины. Надо любить других, как себя? Но надо любить других не для других, а для Бога, в Боге: таков завет Христа. И прежде, чем так полюбить других, надо и себя полюбить не для себя, а для Бога, в Боге — неужели это завет Антихриста? Нет, любить других и себя в Боге, это не два, а одно. Бесконечною любовью нельзя любить ни себя, ни других — можно любить только бесконечное, только Бога. Бесконечная любовь к себе, бесконечная любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу. Надо отдать себя другим? Но, чтобы отдать себя, надо сперва иметь себя, найти себя, владеть собою. Многие ли из нас действительно нашли себя, овладели собою? Не легче ли, чем кажется, дар тех, кто, отдавая ближним все, что имеет, почти ничего не отдает, потому что почти ничего не имеет? Я должен положить душу за брата? Но ведь это значит положить за брата не малое и не среднее, а самое великое, чем только может быть душа моя. Я должен возвысить душу мою не только до брата, но и до Бога, чтобы дар мой был достоин Бога, а не отдавать ему то, что мне самому не нужно, с чем мне самому уже нечего делать — не отдавать Богу униженную, уничтоженную, опостылевшую душу мою.

«Трезвые, твердые схимники» прошлых веков действительно имели себя, владели собою: как скупые, собирали, похищали они себя из мира, копили сокровища духовного уединения, могущества, последней свободы — одно сознание этой свободы, «как вран», кормило их в пустыне —

…с меня довольно
Сего сознанья.

На подоблачных вершинах, в подземных вертепах жили они, как орлы и львы, как хищные звери. Святая хищность, святая скупость. Нет, учение Христово не только величайшее самоотрицание, но и величайшее самоутверждение личности, не только вечная Голгофа, распятие, но и вечный Вифлеем — рождение, Возрождение личности. Доныне люди видели ясно только одну половину учения Христова — половину самоотрицания; наступает время, когда увидят они, наконец, так же ясно и другую половину этого учения, увидят за первым, уже явленным — второй, сокровенный Лик Господень, за ликом «голубиной простоты» — лик «мудрости змеиной», за ликом рабства и смирения — лик силы и славы. Доныне этот Второй Лик или пугает, или соблазняет. Так на наших глазах испугался Л. Толстой, соблазнился Ницше: оба они приняли одинаково, с самых противоположных точек зрения, второй лик Христа за лик Антихриста. — «Да подожди, не пугайся», — усмехается старец бесстрашною усмешкою. — «Вскоре вы не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня». — Тут некоторые из учеников Его сказали один другому: что это Он говорит нам: вскоре не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня… «Итак, они говорили: что это говорит Он: вскоре? не знаем, что говорит». Ученики тоже соблазнились, тоже испугались. В самом деле, сколько загадок, сколько соблазнов! Не чересчур ли много? Есть ли вообще другая религия с большими загадками и соблазнами? — «Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого приходит соблазн». — «Блажен, кто обо Мне не соблазнится». — Да, трудно не соблазниться о Нем, даже почти невозможно, особенно в наше время, когда начинает исполняться это самое загадочное и соблазнительное из всех Его пророчеств: «вскоре не увидите Меня» и «опять вскоре увидите Меня». Мы ведь в самом деле уже не видим Его и «опять» еще не увидели. Что это сказал Он: «опять»? не знаем, что сказал Он. — Макар Иванович, старец Зосима, может быть, отчасти и сам Достоевский уже знают: уже опять увидели Его.

Что же, однако, в Раскольникове произошло с личным началом? Ежели приводит оно Подростка к религиозной святыне, к «благообразию», к лику «трезвого и твердого схимника», к лику «чистого херувима» Алеши, то почему же самое начало приводит Раскольникова к такому отрицанию всякой святыни, к такому безбожному проклятию мира, как «бесовского хаоса» — пусть даже не к «преступлению» в его собственных глазах, но ведь все же к «болезни» и «бреду», к «подлости», к «пошлости», как он сам выражается, то есть к величайшему неблагообразию? Где тут, собственно, первая ошибка, первая точка отклонения, искривления — в действии или в созерцании, в воле или в мысли, или же, наконец, в том и в другом месте?

«Преступление и наказание». Так озаглавлено произведение, так доныне и принято всеми. С этой точки зрения (на которой едва ли стоит, но, кажется, хочет стоять, а может быть, даже и притворяется только, что стоит, сам Достоевский) вся трагедия Раскольникова — такая же не сложная, не новая, вечная трагедия человеческой совести, карающей Немезиды, как Царь Эдип или Макбет. Нравственное равновесие нарушено и восстановлено: преступило закон, и осудили по закону; пролил кровь, и кровь отомщена; убил, украл, и замучен «эвменидами» — угрызениями совести, доведен до всенародного покаяния, до явки с повинною, и осужден, и сослан в каторгу. Чего же больше? О чем пытать? Не все ли ясно, просто, не все ли на своих местах, как во всех вековечных уголовных и нравственных законодательствах, начиная от Моисеева Второзакония: мера за меру, око за око.

Но, если мы не остановимся на этой вывеске, на заглавии книги, почти откровенно, почти насмешливо обманчивом и успокоительном, если мы вникнем в самое сердце книги — не подымется ли у нас то «язвительное, бунтующее сомнение», которое «вскипает» в душе Раскольникова в последнюю минуту, когда уже идет он «каяться». «Да так ли, так ли все это?» — и по мере того, как мы пристальнее будем всматриваться не только в книгу, но и в то, что за нею, сомнение это будет расти и перейдет, наконец, в недоумение, изумление о том, какова должна быть беспечность мысли и совести современных читателей, чтобы так обмануться, чтобы попасть в такую преднамеренно, кажется, не скрытую, не хитрую ловушку?

Раскольников исполнил завет Сони Мармеладовой или, по крайней мере, одну часть этого завета: «Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: „Я убийца!“» Он действительно «стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю». Его приняли за пьяного, стали над ним смеяться. И вот самое слово раскаяния, самое признание вины, завещанное Соней: «Я убийца!» — «может быть, — замечает Достоевский, — готовившееся слететь у него с языка, так и не слетело, так и замерло в нем». Все внешнее исполнено, а внутреннее, то есть самое важное, не совершилось, остановилось поперек горла, «замерло», умерло, потухло в нем. Есть покаяние, нет раскаяния. Что же собственно произошло в Раскольникове? Что он думал и чувствовал, стоя на коленях среди площади, если он вообще что-нибудь думал и чувствовал, во время этого «припадка», как опять-таки выражается сам Достоевский? Не пронизало ли душу его последнее сомнение, более страшное, «язвительное и бунтующее», чем все его прежние сомнения: «Да так ли, так ли все это?» Мы, впрочем, увидим впоследствии, что именно значило и чего стоило в собственных глазах его это «покаяние» или этот «припадок». Но что бы он тогда ни думал и ни чувствовал, предшествующие думы и чувства его слишком ясны, слишком неотразимы, чтобы не принять их в расчет при окончательной оценке самого «покаяния».