Итак, христианство — не только без Бога-Отца, но и без Сына Божьего, христианство без Христа. «Соль — добрая вещь, но если соль потеряет силу, чем исправить ее? Ни в землю, ни в навоз не годится; вон выбрасывают ее». Кажется, толстовское «христианство» и есть именно эта самая пресная из всех пресных вещей — соль, переставшая быть соленою, которая ни в землю, ни в навоз не годится, и которую «вон выбрасывают».

Религиозное опошление, сведение всех слишком опасных бесплодных вершин и глубин в одной практически-полезной, сельскохозяйственной плоскости продолжается.

«Что делать? Что именно делать?» — спрашивает себя христианский старец Аким и, казалось бы, должен ответить со своей христианской точки зрения: «первое и несомненное дело мое, как и всякого человека» — любить Бога больше, чем себя, любить ближнего, как себя. Но ветхозаветный дядя Ерошка опять-таки перетягивает в свою сторону: «Первое и несомненное дело мое, — отвечает Л. Толстой, — кормиться, одеваться, отопляться и в этом же самом служить другим. Первая и несомненная обязанность человека есть участие в борьбе с природою за свою жизнь и за жизнь других людей». Борьба с природою, «борьба за существование» — не как естественная необходимость до религии, а как первая религиозная обязанность. Богом данный закон, божественная заповедь. «Не заботьтесь, что вам есть, и что пить, и во что одеться, посмотрите на птиц небесных: они не сеют, не жнут, и Отец ваш питает их». Вот один из двух вечных пределов — конец борьбы за существование. «В поте лица твоего снеси хлеб твой дондеже возвратишися в землю, от нее же взят», — вот другой, противоположный предел — начало этой же самой борьбы Л. Толстой, по своему обыкновению, чтобы соединить оба предела, оскопляет, притупляет их религиозные, слишком для него острые жала. Того и другого берет понемножку: немножко робкого буддийского «неделания», вместо слишком смелой евангельской беспечности; немножко практической англосаксонской, дарвиновской борьбы за существование, вместо слишком грозного ветхозаветного «в поте лица твоего ешь хлеб твой», — и получается благоразумная обеспеченность, всеобщая сытость, вроде той, о которой мечтают социал-демократы; получается самая современная, прогрессивная, протестантская, вегетарианская, тепленькая и жиденькая смесь, Ветхий завет, разбавленный Новым, то есть опять-таки нечто «средне-высшее», серединка-на-половинке, ни то ни се, ни рыба ни мясо, вчерашнее подогретое блюдо.

«Попробуй кормиться, одеваться, отопляться и кормить, одевать, отоплять других, — в статье „Трудолюбие, или Торжество земледельца“ соблазняет Л. Толстой человека, самое „неблагоразумное и неблагонравное из всех животных“, по уверению Достоевского, — и ты почувствуешь, что ты дома, что тебе свободно, прочно, идти больше некуда». — «Исполнять закон жизни, значит выпускать заряд энергии, принимаемый в виде пищи, мускульным трудом». — «Человек прежде всего есть машина, которая заряжается едою для того, чтобы кормиться». Четыре действия машины — «четыре упряжки: 1) до завтрака, 2) от завтрака до обеда, 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера». Машина заряжается, чтобы кормиться, кормится, чтобы снова заряжаться — и так без конца — «идти больше некуда». Бог и человек — не Отец и Сын, не Господин и раб, даже не Хозяин и работник, а только механик и машина, вроде сельскохозяйственных машин новейшего устройства, под фирмой «Трудолюбие, или Торжество земледельца», паровых американских молотилок и веялок. Зарядил, пустил в ход, и готово — человек работает, исполняет «четыре упряжки», выпускает «мускульным трудом» и евангельскою любовью «заряд энергии, принятый в виде пищи».

«Горы сравнять — хорошая мысль, не смешная, — объясняет у Достоевского в „Бесах“ нигилист Петр Верховенский учение своего сообщника, нигилиста Шигалева. — Не надо образования, довольно науки!.. В мире одного только недостает — послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание… Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. „Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого“, — вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара».

«Трое нас, трое вас — Господи, помилуй нас», — молятся в легенде Л. Толстого три старца, которые до такой степени «опростились», что даже «Отче наш» не могут выучить наизусть. Они, впрочем, и так, со своею упрощенною молитвою, спасутся. «Отче наш» — это не самое «необходимое», это уже «роскошь», «метафизика», с точки зрения толстовского, шигалевского уравнения всех вершин и долин, приведения мира к одному знаменателю, мира о трех измерениях, то есть все-таки слишком высокого и глубокого, слишком непонятного, к миру о двух измерениях, совершенно понятному, но и совершенно плоскому, расплющенному. «Трое нас, трое вас, Господи, помилуй нас», это — мертвый стук машины или костяшек на счетах евангельской любви — «самого выгодного и полезного дела».

«Дитя мое, отдай мне свое сердце», выбери одно из двух: будь или евангельскою машиною, или «куском разлагающейся плоти». «Все это ужасно просто, гадко», даже для умирающего князя Андрея, и разве только для окончательно мертвого старца Акима «ясно и утешительно».

С такою же легкомысленною грубостью русского нигилиста шестидесятых годов, как живую душу Евангелия — учение о Боге и о Сыне Божьем — умерщвляет Л. Толстой и живое тело христианства — таинства и обряды.

В условиях земного мира не может быть души без тела, разума без плоти; — не может быть и религии без таинства. Тело есть нечто противоположное душе и в то же время согласное с нею, нечто прозрачное для души; таинства суть естественные человеческие действия и явления природы, сверхъестественно понятые — то есть понятые, как знаки, знаменья, символы, соединяющие оба мира, доведенные до последней возможной степени чувственно-сверхчувственной, духовно-телесной прозрачности. Ежели мистика — душа, таинства — тело, то обряды — одежда, покровы этого тела. Одежда, как самое внешнее, скорее всего ветшает, изнашивается, отпадает или меняется. Но пока пламенеет живое сердце религии, все вокруг него живо и действенно, все символично, то есть прозрачно, до последней мелочи обряда: так на прекрасном и одухотворенном теле все, до последней, как будто случайной, на самом деле необходимой, складки одежды кажется прекрасным и одухотворенным. Самое священное есть самое стыдливое, потому что стыд есть чувство телесной святости. Самое священное показывает и в то же время скрывает последнюю наготу свою. Обряд, как прозрачно-стыдливый покров, и обозначает, и покрывает наготу слишком священного, слишком страшного в духовном теле — в таинствах религии.

У машины нет ни живой души, ни живого тела, никакой тайны; в ее стальных или медных членах все наружу, все ясно, полезно, бесстыдно и голо. У машинной религии Л. Толстого нет живой души, живого стыдящегося тела, и потому она не требует никаких покровов, никаких обрядов: она совершенно голая, бесплотная и бездушная.

Обряды всякой религии — это те ступени, по которым миллионы и миллионы, века и века восходили к Богу; пусть древние ступени обрушились, заглохли, заросли сорными травами, так что теперь уже я не могу по ним восходить; я все-таки их чту, я плачу над ними, я их целую, как самые святые воспоминания, как мертвое и, однако, все еще для меня живое, потому что слишком родное тело. Пусть мать моя умерла; но и мертвое тело ее для меня не менее, а может быть, даже в эту минуту последнего целования еще более свято, чем живое.

Вовсе не надо быть верующим, не надо понимать таинственной символической музыки обрядов, надо только иметь уважение к самым дорогим воспоминаниям своего детства, своего народа, да, наконец, и всего человечества, к этим древним ступеням, ведущим к Богу, для того, чтобы почувствовать, что в издевательствах Л. Толстого над христианскими таинствами и обрядами есть нечто возмутительное. Ведь стоит прочесть лучшие страницы Л. Толстого, описание похорон матери, говения, исповеди, причащения в «Детстве и отрочестве», чтобы увидеть, до какой степени православная церковь и для него была матерью. Пусть он думает теперь, что она умерла. Неужели это дает ему право кощунствовать, обнажать мертвое тело матери и ругаться над ним? Это стыдно, страшно, этого нельзя вынести. Мы достаточно любим его и благоговеем перед ним, чтобы сказать вслух, что это самые позорные страницы русской литературы.