Нет, уверяет Л. Толстой, «давно не испытанный им восторг охватил душу» Нехлюдова; он вдруг понял притчу о виноградарях, о Хозяине и работниках, которая, как мы видели, сводится к притче о яснополянском помещике и бывших крепостных мужиках, или даже еще грубее, еще циничнее — о Боге-механике и человеке-машине; понял, «что только исполняй люди это учение, и на земле установится царствие Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им», понял все это и — «воскрес», воскрес-таки!

Но что же собственно произошло в Нехлюдове? Что он понял, во что поверил, чего раньше не понимал и во что раньше не верил? Все время он только отвлеченно умствовал и теперь умствует. «Восторг испытал он», — утверждает Л. Толстой. Но где же, какой восторг? Восторга-то именно меньше всего в этих жеванных, пережеванных нехлюдовских, толстовских умствованиях над притчей о виноградарях, о Хозяине и работнике; в них, может быть, много здравого смысла, но именно религиозного восторга — ни капли, живого огня — ни искры; таким же холодом, «тлетворным духом» веет от этих умствований, как от практических правил американца Симонсона для топки печей с «наименьшей потерей тепловой энергии», или от мерзостного волапюка англичанина — апостола русских варваров. Чем утолит Нехлюдов свои угрызения и свой стыд в деле с Масловой? Чем заглушил хохот каторжных над словами Евангелия? Когда вся тайная, хотя и ослабленная сопротивлением старца Акима, но все еще огромная, творческая сила дяди Ерошки, когда все внутреннее устремление трагедии направлено к тому, чтобы показать, как Нехлюдов постепенно и неизбежно умирает, «засыпает», — на основании последних, самых слабых и незначительных во всем произведении, семидесяти строк, мы должны поверить, что он все-таки воскрес? Или совершилось тут чудо Божие? «Благодать», как сказали бы верующие, сошла на Нехлюдова?

«Иисус же приходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал над ней. — Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит Ему: Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе. — Иисус говорит ей: не сказал ли Я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию! — сказав это, он воззвал громким голосом: Лазарь! изыде. — И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами».

Конечно, такого чуда не могло совершиться с Нехлюдовым. Да и сам Л. Толстой уже не верит в такие чудеса. Сколько бы ни уверял он, что «с этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь», и что «все, что случилось с ним, с этих пор получило для него совсем иное, чем прежде, значение», — мы не то что догадываемся, мы чувствуем, что от Нехлюдова, как от четырехдневного мертвеца, «уже смердит», и что никогда не выйдет он из гроба.

Важно, впрочем, не то, что будет с Нехлюдовым, воскреснет ли он или не воскреснет, превратится ли в каучуковую куклу вроде Симонсона, или в «кусок разлагающейся плоти»; — важно для нас то, что, по свидетельству «великого писателя земли русской», единственное отношение «самой даровитой, самой сильной части русского народа» ко Христу есть зверский хохот. Но ведь если это не клевета, то, значит, и весь русский народ погиб, умер второю смертью, значит и он, как Нехлюдов — четырехдневный мертвец, Лазарь, который не воскреснет. Да и один ли русский народ? Не во всем ли современном европейском человечестве, от крупповских орудий до «ницшеанства», конечно, понятого так дико и безобразно, как оно почти везде и всегда понимается, не звучит ли тот же самый хохот: «А как он по другой залепит, какую же еще подставить? Этак он тебя всего измочалит». И ведь уж, конечно, этого животного, но все-таки живого, потрясающего хохота, фонографический писк: «подставь и другую щеку» — не заглушит; этого мертвеца мертвецы Набатовы, Симонсоны не воскресят.

Значит, прав князь Андрей: жизнь есть смерть, а благая весть Христова, «воскресение», есть отрицание жизни, проклятие жизни, буддийская нирвана, уничтожение? С одной стороны, живые, которые дерутся и вечно будут драться «из-за подвертки», так что «текут сопли, слюни и кровь», — которые хохочут и вечно будут хохотать над Евангелием, с другой — мертвые, которые одни только и могут понять, что значит учение Христа: «Мари, ты знаешь Еван… Нет, не стоит им говорить об этом, все равно не поймут, — мы не можем понимать друг друга».

Легко догадаться, с каким беспредельным, хотя, по всей вероятности, бессознательным, отчаянием Л. Толстой дописывал «Воскресение». Кажется, никто из современных людей, кроме, может быть, творца Заратустры-Антихриста, не доходил до такого отчаяния. Ведь, в самом деле, у Л. Толстого было только два выхода, оба одинаково страшные: или окончить всю трагедию впечатлением, полным такою циническою правдою жизни, что его не покрывает ничто во всем произведении ни раньше, ни после, — хохотом каторжных над словами Евангелия; т. е. признать, что не только Нехлюдов, но и сам он, Л. Толстой, в душе своей не нашел ничего, что давало бы ему право возразить на этот хохот, — следовательно, признать весь религиозный путь Нехлюдова, в значительной мере, и свой собственный путь, погибельным; или же — солгать, но опять-таки солгать так, как он уже раз лгал, утверждая, будто бы в Евангелии нет свидетельств об Единородности Сына Божия, — солгать до мгновенной потери сознания, до умопомрачения — воскресить Нехлюдова, во что бы ни стало, хотя бы против всякой художественной, нравственной, религиозной очевидности: он это и сделал. Пораженный убийственным ударом дяди Ерошки, старец Аким, несмотря на всю свою расслабленность, юркий и скользкий как оборотень, хотя и легко падающий, но и столь же легко подымающийся, своего рода «Ванька-встанька», — ударился оземь, обернулся, встряхнулся и сделал вид, что он как ни в чем не бывало, что ничего особенного не произошло: одно дело с Масловой кончилось «гадостью», другое дело с ближними вообще кончится, будто бы, святостью. Как мог бы он, однако, надеяться, что его не обличат во лжи? Или рассчитывал на всеобщее религиозное огрубение и опошление, которые заставят и других лгать тою же привычною ложью, принимая смерть за «Воскресение», не сознавая, какое кощунство совершается в этом подлоге, кощунство, может быть, более возмутительное, чем хохот каторжных. Кажется, — увы! — расчет был верен, — может быть, потому, что все мы до такой степени уже «четырехдневные мертвецы», что обоняние наше слишком притупилось в общем взаимном смраде, и мы теперь уже, действительно, сами не разберем, от кого больше, от кого меньше смердит. Но, конечно, расчет верен все же только до времени: пока еще никто, или почти никто об этом не говорит, как не говорят о веревке в доме повешенного: слишком страшно, слишком стыдно; но все или почти все мы чувствуем, конечно, сами себе не отдавая в этом отчета, что именно тут, в конце «Воскресения», произошло что-то непоправимое с толстовскою религией, что тут, повторяю, что-то сорвалось у него, изменило, отомстило ему так, что этого, пожалуй, ничем уже не загладишь. Будь Л. Толстой искуснее, а главное, последовательнее в своем проповедничестве, он сжег бы «Воскресение», потому что, несмотря на всю свою религиозную ложь, все-таки оно еще слишком художественно-правдиво, слишком выдает последнюю тайну его собственного душевного состояния, похожего на спокойствие, но более страшное, чем всякое отчаяние, спокойствия, в котором человек, подобно Нехлюдову, тихо «замирает», «засыпает» от «безнадежности». Да, в этом незабываемом хохоте каторжных над словами Евангелия слишком явственно послышался нам торжествующий хохот великого язычника, дяди Ерошки, над христианским старцем Акимом, который высосал из него, как упырь, живую кровь, но и сам не ожил, не согрелся, остался мертвецом, холодным и бледным — воскресал, воскресал, да так и не воскрес — только людей насмешил.

Л. Толстой не верит в Бога, не верит в Сына Божьего, не верит во Христа, Спасителя мира, не верит даже в «самого мудрого и праведного из людей, Человека Иисуса» — не верит ни во что. Л. Толстой хотел отделить нравственность от религии; но когда порвал их живую связь, то и нравственность, как религия, в руках его истлела — и от христианства ничего не осталось. Он сам это уже почти сознает, хотя не имеет, по всей вероятности, и никогда не будет иметь силы признаться в этом ни себе, ни другим.