Майор долгим мрачным взглядом посмотрел на своего красавца-сына и начал:

— Тебя, кажется, не удивляет мой неожиданный приезд? Может быть, ты даже знаешь, почему я здесь?

— Да, отец, я догадываюсь.

— Хорошо! В таком случае мы обойдемся без предисловий. Ты узнал, что твоя мать жива, она пришла к тебе, и ты с ней встречаешься; все это я уже знаю. Когда ты увидел ее в первый раз?

— Пять дней тому назад.

— И с тех пор говорил с ней ежедневно?

— Да, у бургсдорфского пруда.

Вопросы и ответы звучали коротко и сдержанно. Гартмут привык к этой чисто военной манере даже в разговорах с отцом, потому что тот не терпел лишних слов и колебаний или уклонений в ответах. И сегодня майор говорил тем же тоном, пытаясь этим скрыть от неопытных глаз сына свое мучительное волнение. Сын в самом деле видел только серьезное, неподвижно-спокойное лицо, слышал в голосе лишь холодную строгость. Майор продолжал:

— Я не упрекаю тебя, потому что никогда не запрещал тебе этого. Между нами даже никогда не возникал этот вопрос. Но если дело зашло так далеко, я не могу больше молчать. Ты считал, что твоя мать умерла, а я молчал, потому что хотел избавить тебя от воспоминаний, которые отравили мою собственную жизнь; я хотел, чтобы, по крайней мере, твоя молодость была свободна от них. Я вижу, что сейчас больше нельзя молчать, и ты должен узнать правду. Еще молодым офицером я страстно полюбил твою мать и женился на ней против воли своих родителей, которые не ждали ничего хорошего от этого брака с женщиной чужой крови. Они оказались правы: наш брак был в высшей степени несчастным и кончился разводом по моему требованию. Я имел неоспоримое право требовать его, и суд отдал сына мне. Большего я тебе не скажу, потому что не могу обвинять мать перед сыном.

Как ни коротко было это объяснение, оно произвело удивительное впечатление на Гартмута. Отец не хотел обвинять перед ним мать, в то время как он ежедневно выслушивал от нее самые горькие жалобы и обвинения против отца. Салика, разумеется, свалила всю вину в разводе на мужа и его неслыханное тиранство и нашла в сыне даже чересчур хорошего слушателя, так как его темпераментная натура тяжко страдала под гнетом строгости отца. И все-таки теперь скупые серьезные слова майора подействовали сильнее, чем все страстные излияния матери; Гартмут инстинктивно почувствовал, на чьей стороне была правда.

— Теперь к делу! — снова заговорил Фалькенрид. — О чем вы ежедневно беседовали?

Гартмут явно не ожидал подобного вопроса; горячий румянец залил его лицо, он молча опустил глаза.

— Ты не смеешь мне об этом сказать? Но я требую, отвечай, я приказываю!

Но Гартмут продолжал молчать, и его глаза с выражением мрачного упорства встретили взгляд отца.

— Ты не хочешь говорить? — воскликнул тот. — Может быть, тебе запретили? Ну, все равно, твое молчание говорит больше чем слова. Я вижу, как тебя уже настроили против меня, и я окончательно потеряю тебя, если допущу, чтобы это влияние продолжалось еще хоть некоторое время. Твои свидания с матерью должны прекратиться, я запрещаю их. Ты сегодня же уедешь со мной домой и будешь под моим надзором. Может быть, это покажется тебе жестоким, но так должно быть, и ты обязан подчиниться.

Однако майор ошибался, полагая, что сын покорится простому приказанию: за последние дни мальчик прошел школу, в которой ему систематически внушалось сопротивление отцу.

— Ты не можешь, не имеешь права приказывать мне это! — вскрикнул он с горячностью. — Это моя мать, которую я наконец-то нашел и которая одна в целом свете любит меня! Я не позволю опять отнять ее у меня, как это сделали раньше! Я не позволю принуждать меня ненавидеть ее только потому, что ее ненавидишь ты! Угрожай, наказывай, делай что хочешь, но на этот раз я не буду подчиняться!

Вся необузданная страстность юноши вылилась в этих словах. Неприятный огонь снова пылал в его глазах, руки были сжаты в кулаки, каждый нерв дрожал в нем в порыве возмущения; очевидно, он решился вступить в борьбу с отцом, которого прежде боялся.

Но взрыва гнева не последовало; Фалькенрид смотрел на него серьезно и молча, с выражением тяжелого упрека во взгляде.

— Одна в целом свете любит тебя! — медленно повторил он. — Ты, верно, забыл, что у тебя есть еще отец?

— Который не любит меня! — крикнул Гартмут с безграничной горечью. — Только теперь, когда я нашел мать, я знаю, что такое любовь!

— Гартмут!

При звуке этого странного, дрожащего от боли голоса, который, он слышал впервые, юноша удивленно уставился на отца и слова замерли на его губах.

— Ты сомневаешься в моей любви, потому что не видел от меня нежностей, потому что я воспитывал тебя серьезно и строго? — продолжал Фалькенрид. — А знаешь ли ты, чего стоила мне эта строгость с любимым ребенком?

— Отец!..

Это восклицание прозвучало робко и нерешительно, но это были уже не прежняя робость и страх; в голосе Гартмута слышались зарождающееся доверие и радостное изумление, а его глаза, как прикованные, не отрывались от отца.

Между тем майор положил руку ему на плечо и тихонько притягивал его к себе продолжая:

— Когда-то и у меня было честолюбие, были гордые надежды, великие планы и намерения; со всем этим я покончил, когда меня поразил тот удар, от которого я никогда не оправлюсь. Если я еще живу и работаю, то, кроме сознания долга, меня побуждает к этому лишь одно: мысль о тебе, Гартмут. В тебе все мое честолюбие, сделать твое будущее великим и счастливым — это единственное, чего я еще хочу от жизни. И оно может быть великим, Гартмут, потому что ты одарен необыкновенными способностями, а твоя воля тверда и в дурном, и в хорошем. Но в твоей натуре есть и плохие качества, это твоя беда, а не вина, и они должны быть вовремя подавлены, если ты не хочешь, чтобы они пересилили тебя и привели к несчастью. Я был обязан быть строгим, чтобы обуздать эти опасные наклонности, но это было совсем нелегко.

Лицо юноши пылало; затаив дыхание, он ловил каждое слово отца и теперь проговорил шепотом, за которым чувствовался еле сдерживаемый восторг:

— Я не смел до сих пор любить тебя! Ты был всегда так холоден, так замкнут, и я...

Он замолчал и опять взглянул на отца, который обнял его и крепко прижал к себе. Их взгляды встретились, и они поняли друг друга. Голос майора, всегда сдержанный, прерывался, когда он тихо проговорил:

— Ты — мой единственный сын, Гартмут, единственное, что мне осталось от мечты о счастье, исчезнувшей как сон, и сменившейся разочарованием и горечью. Тогда я много потерял, но перенес потерю; если бы мне пришлось потерять тебя, я бы не пережил этого!

Он снова крепко обнял сына, который рыдая бросился к нему на грудь, и в этом горячем, страстном объятии исчезло все. Оба забыли, что между ними грозно стояла тень, выступившая из прошлого и разлучавшая их.

Тем временем внизу, в столовой, Регина фон Эшенгаген отчитывала своего Вилли. Молодой наследник майората имел очень сокрушенный вид; он чувствовал себя виноватым и перед матерью, и перед товарищем в одно и то же время, а между тем, в сущности, во всей этой истории был совершенно ни при чем. Как почтительный сын он терпеливо выслушивал упреки и только время от времени бросал тоскливый взгляд на ужин, который уже давно стоял на столе, но мать не замечала, что сын голоден.

— Так бывает всегда, когда дети действуют за спиной у родителей! — закончила свою проповедь фон Эшенгаген. — Гартмуту там намылят голову, майор не станет с ним нежничать, а ты, я думаю, тоже не станешь впредь принимать участие в заговорах да разыгрывать роль укрывателя.

— Да я вовсе не разыгрывал такой роли! Я только обещал молчать и должен был сдержать слово.

— От матери ты не должен был скрывать, мать всегда и везде исключение, — решительно возразила Регина.

— Да, мама, очевидно, и Гартмут так думал, когда речь шла о его матери, — заметил Виллибальд.

Против такого справедливого замечания возразить было нечего, но тем сильнее рассердило оно Регину.