И я обращаюсь теперь к личности и судьбе О. Э. Мандельштама, поскольку пристальное внимание к этой личности и этой судьбе в историческом контексте 1930-х годов дает возможность очень многое увидеть и осмыслить.

В настоящее время идут споры о том, был ли Осип Эмильевич «русскоязычным» еврейским поэтом или же русским поэтом еврейского происхождения. В февральском номере журнала «Наш современник» за 1994 год было опубликовано сочинение живущего ныне в США «русскоязычного» еврейского литератора Аркадия Львова «Желтое и черное», в котором он с помощью разного рода соображений стремился доказать, что Мандельштам страстно хотел стать подлинно русским поэтом, но ему это-де ни в коей мере не удалось. Однако в предисловии к сочинению А. Львова, написанном Станиславом Куняевым, остроумно и вместе с тем глубоко раскрыта неосновательность сего «приговора».[427]

Споры этого рода вокруг творчества Мандельштама начались давно. В частности, еще в 1924 году Юрий Тынянов объявил, что поэтическая «работа» (характерный для опоязовцев термин) Мандельштама — «работа почти чужеземца над литературным языком».[428] С тыняновской точки зрения, это, надо сказать, отнюдь не было «недостатком», но Мандельштама такое толкование его «работы» явно возмутило — и сильно возмутило: даже через тринадцать лет, в январе 1937 года, он, отправляя Тынянову письмо из ссылки с просьбой (увы, напрасной) о поддержке, все же не смог не возразить ему: «Вот уже четверть века, как я… наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней».[429]

И, на мой взгляд, перед нами совершенно верное заключение самого поэта, хотя прав и Станислав Куняев, уточняя: «…может быть, все-таки не столько Осип Мандельштам „наплыл“ на русскую поэзию, сколько она наплыла на него».[430]

Выше цитировалось рассуждение Давида Самойлова о двух совершенно разных — даже, в сущности, противоположных по своему отношению к русскому бытию и культуре — «волнах» уходивших из «черты оседлости» евреев, первая из которых действительно приобщалась этому бытию и культуре.

Мандельштам родился в 1891 году в Варшаве, но уже на следующий год его семья поселилась в Павловске (под Петербургом), а с шести лет, то есть с 1897 года, поэт жил и учился в столице. В 1914 году Мандельштам пишет статью, свидетельствующую о том, что он поистине благоговейно воспринял русскую культуру и, шире, русское бытие. России присуща, утверждает поэт, «нравственная свобода, свобода выбора. Никогда на Западе она не осуществлялась в таком величии, в такой чистоте и полноте». Эта «нравственная свобода» — «дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный… она равноценна всему, что создал Запад в области материальной культуры» (подчеркну, что поэт совершенно верно говорит не о «превосходстве» России над Западом, а об ее «равноценности» с ним). Притом в основе этой свободы лежит, по определению Мандельштама, «углубленное понимание народности как высшего расцвета личности»[431] — то есть величие русской культуры уходит корнями в тысячелетнее народное бытие.

Как не без оснований писала вдова Мандельштама Надежда Яковлевна, «мысль у О.М. всегда переходила в поступок». В юности, еще до революции, Осип Эмильевич четырежды посещал страны Западной Европы, прожив там в общей сложности более двух лет. И именно там поэт «выбрал» Россию, и даже «отказался от соблазна еще раз посетить Европу», — несмотря на то, что в середине 1920-х годов «заграничный паспорт был обеспечен»; документы «пролежали без толку… — вспоминала вдова поэта, — до самого обыска 34 года, когда их… вместе с рукописями стихов увезли на Лубянку».[432]

После 1917 года поэту казалось, что та народная основа России, которую он ценил превыше всего, не подвергнется жестокому давлению, и, очевидно, именно поэтому он так или иначе «принял» свершившееся. Он писал в мае 1918 года:

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
Восходишь ты в глухие годы,
О, солнце, судия, народ.

В этих строках слово «свобода» употреблено, без сомнения, в ином (политически-правовом) значении, чем в процитированной выше статье поэта, где речь шла о «нравственной свободе», или, как сказано там же, «внутренней свободе», — а не «внешней», — по сути дела, «формальной», — присущей Западу. И «сумерки» этой внешней свободы поэт вроде бы готов даже «прославить» — ради «восхождения» высшего начала…

И Мандельштам вступил в острейший конфликт с новой властью только во время коллективизации, которую он воспринял как разрушение самых основ русского бытия, что и выражено, например, в его стихотворении 1933 года — года, когда тотальный голод поразил черноземные области страны:

Природа своего не узнает лица.
И тени страшные Украины, Кубани…

То есть коллективизация предстает как всеобщая — космическая — катастрофа, сокрушающая и народ, и даже природу…

Тем самым Мандельштам оказался в прямом конфликте не только с властью, но и с основной и господствовавшей частью тогдашней литературы. Так, Тынянов, ранее безосновательно писавший о поэте как о «чужеземце», нисколько не был озабочен судьбой русского крестьянства и с искренним пафосом говорил Корнею Чуковскому: «Сталин, как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи».[433]

Другой известнейший писатель, Бабель, в декабре того самого гибельного 1933 года, когда Мандельштам создал только что процитированное стихотворение, утверждал в письме к своей сестре:

«Колхозное движение сделало в этом году решающие успехи, и теперь открываются действительно безбрежные перспективы, земля преображается».[434]

Анна Ахматова многозначительно сказала в своих «Записках» о Мандельштаме, что «слово народ (разрядка Ахматовой. — В.К.) не случайно фигурирует в его стихах».[435] Литератор из известной эмигрантской семьи, Никита Струве, в 1988 году писал в монографии о поэте:[436] «Он ищет в своей верности четвертому сословию, то есть народу, объяснение своего двусмысленного отношения к веку»[437] (то есть двойственного отношения к Революции и ее последствиям). Здесь же Никита Струве полемизирует с одним частным суждением Анны Ахматовой: «В своих „Записках“ Ахматова жалеет, что Мандельштам покинул (в начале 1931 года. — В К.) Ленинград, где у него были верные, понимавшие и ценившие его друзья — Тынянов, Гуковский, Эйхенбаум. Она приписывает это бегство семейным причинам, влиянию жены… Но это утверждение нам кажется поверхностным… Оно не дает удовлетворительного объяснения внутренним причинам, побудившим Мандельштама бросить… круг друзей… Сознательно или нет, Мандельштам покидает Ленинград, чтобы оторваться от ложной последовательности, чтобы забыть, упразднить прошлое», — то есть свое предшествующее отношение к действительности.

В Москве, куда поэт переселялся, его, по словам Струве, «песнь будет борьбой, вызовом, Мандельштам поставит на стихи карту своей жизни» (цит. изд., c. 52, 53). В Москве Мандельштам, — по сути дела, опровергая приведенные только что суждения Тынянова, — напишет крайне резкие стихи о Сталине, которые, отмечает Струве, «начинаются с широкого обобщения, с „мы“, что придает стихотворению национальное измерение. Поэт отождествляет себя с „мы“…» (там же, с. 78).