Между тем, принимая анализируемую гипотезу, мы сразу же обнаруживаем черты, которые живописуют совершенно иную психологию, рисуют перед нами субъект какого-то иного, может быть, даже запредельного человеческому, разума.
Да, действительно, религиозная вера ко многому обязывает. Но ведь не только провозглашенная в Нагорной проповеди антитеза старой, ветхозаветной морали – ко многому обязывала христианина и тысячелетняя вера в неизбежность того Суда, на котором ему придется дать последний отчет за все содеянное («…только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд»). Между тем, можем ли мы утверждать, что именно новозаветная нравственность торжествовала в деяниях людей на протяжении истекших со времени земного служения Христа времен? Думается, что вряд ли кто решится на столь дерзкое умозаключение. Но ведь по отношению к тем из наших предшественников, тайна бытия которых не дает нам покоя вот уже шестое тысячелетие, мы делаем заключение именно такого порядка.
Для объяснения этого соприкасающегося с жертвенностью всеобщего самоотречения, которое демонстрируют нам исполинские постройки древних, требуется не просто вера, но тотальная вера народов, вера пламенная, фанатичная, вера, восходящая до абсолюта. Ведь растворение в духовной атмосфере общества даже небольшой доли религиозного скепсиса способно сделать невозможными такие лишенные всякого рационального смысла начинания. Отрицать же его наличие в древних цивилизациях трудно, если не сказать невозможно.
Задумаемся над такими красноречивыми фактами, как массовое разграбление гробниц.
Известно, что это занятие, сумевшее превратиться в род некоторого массового промысла, знакомо Египту уже со времен первых династий его верховных правителей. Археологические анналы хранят память о надругательствах, свершавшихся едва ли не немедленно после завершения погребальных церемоний. Раскопки же, проводившиеся в другом центре зарождения цивилизации – в Месопотамии, показывают, что некоторые царские гробницы были ограблены даже не искателями кладов сравнительно позднего времени, а самими могильщиками: так гробница шумерской царицы Шубад была ограблена ими еще до завершения погребальной церемонии. Истории Египта известны случаи, когда этим промыслом на протяжении многих столетий жили целые поселения. Уже первые его века знают примеры, когда недостойным этим занятием пятнали себя не только «профессиональные» грабители, но и высшие государственные чиновники, принцы крови и даже царствовавшие особы. И вот вопрос: сопрягается ли слепая пламенная вера в собственное благополучие в потусторонней вечной жизни с сознательным уничтожением здесь, на земле, последнего прибежища чужих «Ка»?
История Древнего Египта, подобно истории любой другой страны, знает примеры предательств и заговоров, времена смут и мятежей. Между тем, одним из основных элементов ортодоксального вероучения народа, оставившего нам величайшее из чудес света, являлась неколебимость социального статуса человека и в потусторонней жизни: повелевавший здесь, в этом мире, оставался повелителем и там, за чертой вечности. Перейдя в царство Осириса, человек мог только повысить свой земной статус. Но связуется ли пламенная вера в нерушимую справедливость там, где слагается земная кладь, с предательством и изменой здесь? Да даже и просто с банальными интригами против своих сегодняшних земных начальников?
Нет, отрицать наличие большой доли неверия в общественном сознании первых цивилизаций никак нельзя. Но если в самом воздухе разлит дух сомнения, то можно ли рассчитывать на граничащее с самоубийством жертвоприношение таких гигантских размеров?
Впрочем, обратимся и к другому аспекту поставленного выше вопроса. На первый взгляд, в самом деле может показаться, что противоречие между циклопическими масштабами строительства и явным отсутствием объединяющей всех какой-то всепоглощающей идеи легко покрывается козырной картой централизованного террора. Действительно, при наличии развитых институтов государственного принуждения вполне достаточными могут оказаться вера или убеждение одного властителя – кровь и железо способны довершить остальное.
Но все это лишь на первый, довольно поверхностный взгляд. Анализ обнаруживает другое. Массовый опыт принудительного труда, накопленный тоталитарными режимами 20 столетия, показывает, что даже при высоко развитой инфраструктуре террора (оборудованные концентрационные лагеря, пересыльные пункты, этапы, эффективные виды вооружения и так далее) численность одних только охранных и конвойных контингентов оказывается вполне сопоставимой с численностью государственных рабов.
(Добавим сюда также и персонал, обеспечивающий функционирование самой инфраструктуры, – тех же оружейников, которые куют оружие для конвоиров, крестьян, обеспечивающих их пропитание, и так далее.) Каким же должно быть это соотношение там, где эффективность наступательного оружия не всегда превосходит эффективность обыкновенных орудий обыкновенного труда, а оборонительное, если и появляется в это время, то только у лейб-гвардейских контингентов. Так что, если быть до конца строгим, следует заключить, что и гипотеза централизованного насилия не только не способствует разрешению отмеченного противоречия, но – напротив – усугубляет его, ибо совершенно очевидно, что в этом случае масштабы омертвления живого труда должны быть еще большими, и следовательно, речь должна идти о таких усилиях цивилизаций, которые не могут не ломать становой их хребет. Таким образом, без допущения вполне добровольного труда никак не обойтись.
Сказанное, однако, не следует понимать как абсолютное отрицание всякого принуждения вообще; известная доля рабского труда не только может, но и должна иметь место, ибо в любом начинании подобного масштаба всегда найдутся работы, недостойные свободных. Речь идет лишь о том, что эта доля не может быть преобладающей, уже хотя бы потому, что требуемым здесь количествам невольников на этой стадии развития просто нет места.
Не будем забывать и другую группу обстоятельств. Во все времена центральное ядро теологических учений всех народов мира представляло собой род высшей алгебры отвлеченной мысли. Между тем, известно, что уже сама способность к восприятию абстрактных категорий высокого уровня воспитывается годами напряженного умственного труда, и не случайно поэтому сакральный смысл едва ли не всех вероучений едва ли не во все времена был просто недоступен обыденному сознанию. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к ретроспективе, составленной из сочинений средневековых теологов-схоластов, апокрифов первохристиан гностической школы, наконец, к самим папирусам времен строительства пирамид. Неспециалисту, даже обладающему дипломом высшей школы, здесь открыто далеко не все, так что же говорить о тех, кто лишен всякой образованности.
Больше того, высший смысл вероучений был недоступен непосвященным не только по причине его прямой непостижности неразвитым сознанием рядового обывателя, но и потому, что чаще всего он просто утаивался от них. Впрочем, эзотеричность культа во многом была производной именно от этой сложности, и служила своеобразной гарантией от возможной деформации священного смысла при его соприкосновении с неподготовленным неразвитым умом. Высшие жреческие иерархи, которым только и была доступна последняя тайна ритуала, готовились годами, годами свершая не только подвиг смирения и послушания, но и подвиг мысли. И если справедлив вопрос о принципиальной возможности того, чтобы туманный комплекс абстрактных идей мог вызвать движение, масштабы которого требуют едва ли не полного самоотречения общества, то тем более справедливым и настоятельным становится он в этой, вытекающей из строгой эзотеричности вероучения формулировке: может ли тайна, высокий смысл которой сокрыт практически от всех, выступать в качестве первопричины добровольного самозаклания целых народов?
Правда, и здесь можно возразить тем, что представители не только царствующей фамилии, но и высшего нобилитета имели допуск ко всем тайнам веры и, как правило, занимали высокие позиции в жреческой «табели о рангах». Но вспомним: Реформация поставила английских королей во главе национальной церкви, однако если теологические кафедры протестантских университетов при вынесении окончательного вердикта по каким-то спорным вопросам богословия и вынуждены были обращаться к авторитету царствующего монарха, то, вероятно, большей частью в силу условностей этикета, а вовсе не потому, что мнение венценосца могло быть экспертным.