Представление есть образ, оставшийся после того, как самый предмет исчез. Содержание представления, заставившего поднять чело, могло быть дано только самым поразительным явлением, исчезновением, смертью, и притом исчезновением старшего поколения, отцов, образы которых не могли не восставать в представлении, так как ими держалось единство рода, то есть союз, и в такое именно время, когда отдельное существование, жизнь врознь была невозможна. Исчезновение отцов на земле заставило перенести их тени на небо и все небесные тела населить душами их. Это и есть то, что называется олицетворением, вернее же было бы назвать отцетворением, патрофикациею, дидотворением или оживотворением небесных тел душами отцов. Это перенесение или вознесение образов отцов на небо и возвысило мысль, или представление, выразившееся, как сказано, поднятием чела. Чело – это орган религии, человеческое небо, орган воспоминания, разума, это музей, жертвенник, алтарь предкам, тогда как задняя часть головы, затылок, есть орган половых страстей, заставляющий забывать прошедшее, это храм не муз, а сирен[12].

<…> Итак, смерть, опознанная в лице отцов, обратила небо в отечество; звездное небо, этот будущий образец храма, превратилось, можно сказать, в родословную, в которой солнце заняло место отца по своему видимому превосходству над другими светилами. И если первое представление было отец, то и первое членораздельное слово должно было соответствовать этому представлению. Но оно означало не того, кто дает жизнь, а того, кому дают жизнь, принося на могилу пищу и питье.

Голос и слово послужили началом к объединению, к составлению хора. Голос – животного происхождения и окончательно развивается одновременно с половыми органами; членораздельное же слово могло и начаться, и развиться лишь у существа, сознающего смертность, ибо только словом, выражающим понятие «отец», словом, которому приписывалась сила пробуждать, призывать отцов, могло создаться и держаться общество, неразрушимое смертью, то есть общество человеческое, род. И если сила, приписываемая этому слову, по отношению к умершим отцам была мнимою, то уверенность в таком действии слова была могучей силой, которая держала отдаленных потомков в крепком союзе. «Во имя отца» держались все сыны в общем духе. Не держится ли и теперь еврейское общество верою в Бога Авраама, Исаака и Иакова? Вера в загробную жизнь отцов, казалось, была убита еще в древнем мире, но проявилась вновь в учении о Воскресении. Похороненное в наше время, учение о Воскресении как действии трансцендентном воскресает как действие имманентное.

<…> Прежде чем человек сумел выразить свою печаль словом, он писал в воздухе руками, и первая молитва была мимическая. О чем же он молился, что говорил Богу, чей образ писал в воздухе руками? Он молился к Святому, Крепкому (могучему), Бессмертному об умерших. А что субъективно – молитва, то объективно – образ, а будет со временем и дело. Строя образы отцов, человек устраивает самого себя, становится сам человеком, сыном.

<…> Существо смертное, возносящееся очами, голосом, руками к небу, – что это такое, как не существо молящееся, animal religiosum7, как должны бы сказать натуралисты. Эта поза, как результат переворота, с коим и появился человек, или смертный, была первым и в то же время художественным произведением человека. предметом которого был он сам и которое было уже некоторой победой над падением, вообще – над земным тяготением или давлением[13].

А храмы, не были ли и они изображением того же существа в той же вертикальной позе? Куполы и главы не представляют ли подобие чела, обращенного к небу? Не та же ли сила, или стремление, которая действовала в вертикальном положении, подняла и эти здания к небесам?

<…> Таков мог быть первый Сын человеческий, первый, кому открылся Бог, первый мыслитель, первый художник и вместе с тем первый храм, первое скульптурное произведение, прототип всех будущих храмов и статуй. В нем же был и первый музыкальный инструмент, под звуки которого строился сам человек-храм. Он же был и первое словесное существо, то есть в нем была совокупность всех искусств в полной еще их нераздельности.

Мы тем более имеем право назвать человека в вертикальном положении первым храмом востания, храмом, от которого не были отделены наука и искусство и который сделался прототипом всех будущих храмов и вообще построек, что даже физиономии племен, точно особых архитектурных стилей, отразились в произведениях зодчества, что особенно поражает в архитектуре китайской.

Представление человеческое, первое мышление образовалось с принятием человеком вертикального положения; оно было сознанием его. Вертикальное положение было, можно сказать, противоестественным, т. е. человек в нем противопоставил себя природе. В вертикальном положении уже заключается Я и не-Я и то, что выше Я и не-Я. Это объясняет также, почему горизонтальные положения производят на нас впечатление покоя, смерти, в противоположность вертикальным линиям, вызывающим представление бдительности, востания, бодрствования, жизни, воскрешения. Переход из горизонтального в вертикальное положение и обратно слились в представлении и в понятии с переходом от смерти к жизни и обратно.

Задача человека была намечена: сознав себя смертным и вместе с тем к небу или вверх обращенным существом, человек этим самым определил всю свою будущность. Господь созидал человеческое существо как назначенное стать, сделаться свободным усилиями и действиями самого человека. Подобно пеленанию, станки для приучения к хождению доказывают, что вертикальное положение не прирождено человеку, не дано ему при создании: оно им выработано трудом, усилиями и теперь еще должно быть поддерживаемо, так что если бы следовать системе Руссо, люди, быть может, и перестали бы быть развращенными животными и стали бы ходить не на двух, а на четырех ногах, стали бы естественны до животности.

Но приобретение вертикального положения было лишь началом создания человека чрез самого него, и оно должно было поддерживаться и укрепляться всем дальнейшим ходом, к которому побуждали те же страдания и смерть. Смерть была картиною непрочности создания: человек видел подобные себе создания свободными, по-видимому, от закона падения, как бы управляемыми какою-то высшею силою, поверженными, разрушающимися. И вот в муках сознания смертности и родилась душа человека.

Ф. Э. Шперк. О страхе смерти и принципах жизни

Предисловие

В прошлом труде своем1, в минуты жгучие и болезненные, я высказал несколько мучительных для себя слов и обнаружил гордость, самомнение, душевную бедноту свою и великое уродство своего духа.

Я проповедовал торжество индивидуальности и, доверяя непосредственному чутью своему, искал его – в ней же, в ее природе, в существе ее. Я заблуждался. Я заблуждался искренно и жизненно. Я заблуждался, как заблуждается правый. Я заблуждался; но уклонение от истины касалось не важнейшего, что дарует жизнь или смерть, славу или бесславие нам, – цели и идеала жизни человеческой; а относилось к второстепенному, побочному – к образу действительности, которая воплощает идеал, к действительности, которая его выражает.

Я заблуждался, и, скажу, заблуждался в том, что смотрел на личность человека как на солнце, которое есть источник света, а не как на землю, которую солнце освещает.

Я заблуждался, утверждая личность человека и не будучи в состоянии утвердить идеи жизни его…

Я был не прав.

Июнь 1895 г.
Натушкино

I

Страх никогда не относится к тому, что реально, или тому, что реализуемо. Действительное в сознании или воле подавляет страх и обусловливает его или то, что выражает некоторый недостаток, или то, что выражает собой отрицание действительности в человеческом духе. Страх есть как бы отношение идеального бытия (души человеческой) и идеального небытия (фикции, лжи). В этом смысле и правы те, которые говорят, что всякий страх сводится к страху смерти: смерть есть само одушевленное ничто2; смерть есть «фикция в себе», и страх, как чувство фикции, есть чувство или боязнь смерти.