«Вот не улетает…» – удивился я. И стал смотреть уже на птичку, а не на дорожку.

Я иду, и она бежит.

Иду дальше, дальше, много прошел: птичка все перед нами шагах в двадцати.

«Она гуляет с нами».

Мне было хорошо. «Еще лучше, чем прежде».

Неожиданно без дум, без соображения, без воображения, а каким-то теплом в груди я почувствовал, что это – душа матери. Не оспариваю, что тут была «ассоциация»: мать была тоже худенькая и небольшого роста. Вся жизнь ее, и особенно ближе к смерти, была глубоко страдальческая, как я никогда не испытывал, – а умирала она в полной безнадежности о судьбе всех детей. Все разваливалось в какой-то не только физический, но и моральный хаос, которому она, уже больная два года, бессильна была помочь. Лежала и видела, как все рушится: и среди этого разрушения «чего-то былого» – не то чтобы благоустроенного, но «все-таки» – запутались мы двое, я с братом, – и она до очевидности видела, что мы погибнем, как гибнет все «уличное» и «бездомное».

Птичка бежала. Повертывая головку чуть-чуть, она видела нас.

«Вот как все устроилось: а мы-то тогда думали, что все погибнет. Я отпросилась оттуда и прилетела сюда, взглянуть и побыть с тобой. Вот и дети у тебя, хорошие такие… Ничего худого… Ничего худого не случилось: а мы-то думали и трепетали! Ну, были горести, у кого их нет. Но все закругляется. – Я сейчас улечу… Но пока побегу еще вперед и посмотрю на тебя и внучку».

Может быть, это были мои мысли? Но, может быть, это – птичка внушила? Так и не так: с необыкновенною ясностью я пережил полную уверенность, что это душа матери – такая страдальческая – переселилась теперь в легкую птичку, в «легкую» по контрасту с ее страданиями и в вознаграждение за него, и вот в ее виде она слетела ко мне в такую особенную минуту жизненного перелома. Сейчас же я вспомнил, конечно, что так верят в Индии, в «перевоплощение души»: «Как странно, что я в Аренсбурге, и питомец Московского университета, а верю, и знаю, и чувствую как там, в Индии»1.

«Что такое?»

В душе совершилось как бы качание цивилизаций.

«Но ведь это же правда, это – душа мамаши: от этого так тепло в груди, и такая ясность взгляда, глаза. Как воздух прозрачен. И прозрачно далеко, далеко… И будущее, и прошлое, и нет границ горизонта. Ясно, широко: и эту особенную ширь и ясность принесла эта птичка, и принесла оттуда, откуда слетела. Там все широко. Там узкого нет, узкого и короткого. Нашего. Там – отдых. Вот и мамаша: кровотечения, бессилие. А теперь как ей легко. И мне с ее внучкою как хорошо, что она прилетела сюда и вот погуляла со мною».

– Как все хорошо кончилось, а?

– Да, мама: как все хорошо кончилось!

* * *

Как птичка «слетела», – я уже не помню, потому что «по ассоциации идей» погрузился в размышление об индийской философии и ее правдоподобии или возможности. Но на несколько минут, даже на полчаса, я пережил полное ощущение этой веры.

«Боже, как полно – если бы так

Я чувствовал, что мое «индийское миросозерцание» дало на эту минуту такой избыток счастья и полноты моей душе, такую ясность и спокойствие, как этого решительно я не испытывал никогда в христианском миросозерцании, с его тяжбой «грехов» и «заслуг», и вообще с какой-то загробной «волокитой над душами»2.

– Ну их, не надо…

И я морщился.

Отстрадал. Улетел. Это так ясно и просто. Потом прилетел на землю, к «своим». И это понятно. Затем же судить, кого судить? И на земле мы осуждаем «судящих»: так неужто «там» еще увеличится это худое?

И я морщился еще сильнее.

– Не надо. Легче. На земле трудно: ну, – так; а «там» все будет легче, «там» зачем быть трудному? И не надо, и непонятно.

В противоположность детству, когда я непрерывно воображал «муки ада» и жег на сальной свече пальчик, чтобы испугаться еще больше и без того страшного, – в зрелом возрасте я совсем перестал об этом думать. «Просто неинтересно». Или ничего, или хорошо. «Хорошее» положим в карман, а если «ничего» – то просто промолчим. И я додумывал:

– Это монахи от того, что у них нет деток, воображают «на том свете» детообразных ангелов. «Ангельские лики будут реять». Им надо было здесь жениться, они обязаны были к этому, если не уроды: а не исполнив долга или отступив от нормы, утешают себя «тамошним»… Все «там»… Это кающаяся их совесть, или уродская, возмещает себя, казнит себя, оплакивает себя: вот происхождение «рая» и «ада», «ангелов» и «судий». Ничего этого. Воздух… и посещу «своего». И только. И больше не надо.

Когда Д. С. Мережковский в ряде статей, клонившихся к выяснению, «откуда происходит религия» или почему «нужна религия», «должна быть религия», «нам до́лжно, мы должны религиозно веровать», уперся в факт всеобщей смерти и ожидания, «что же будет там», то я печатно ему ответил, что просто это неинтересно. Ответил со своей точки зрения и, может быть, с точки зрения своего положения: для человека, имеющего детей и всю жизнь трудящегося, «там» просто неинтересно, и психологически, субъективно не существует. А существует ли «там» объективно и, так сказать, научно, точно…3

Об этом я не говорил. Это кто же знает. Ну, кроме попов, которые «все знают». К этому я позднее прибавил мысль, что настолько «здесь» все улучшилось бы, энергия наша напряглась бы, если бы мы совсем оставили заботу о «там». Я говорил со своей личной точки зрения, как (думаю) и Д. С. Мережковский говорил тоже не без «своей точки зрения» и своего частного положения, близкого к монашескому.

«Нет детей – воображай ангелов».

«Есть дети – ангелы призрачны, тают, нет их…»4

* * *

Статьи мои, резко выраженные, вызвали несколько откликов. Вопрос смерти и «что будет там» есть вопрос практический; и мне кажется чем-то ужасным, когда философия или поэзия принимается фантазировать «на эту тему». Разве можно фантазировать об операции? Может тот, кто ее никогда не переносил и близкие его не переносили. Смерть и «загробное существование» или «нет его» суть не темы философии или стихов, а право и собственность сгорбленных, почерневших от страдания и труда людей, которым это – важно.

Поэтому я сохраняю с большим благоговением письма этих немногих людей, откликнувшихся на вопрос «есть ли бессмертие?» И предложу некоторые из них читателям.

В виде предисловия к ним считаю нужным сделать оговорку: читатели встретятся здесь с голосом не духовенства, – из него никто не отозвался, – но с голосом людей церковного строя души, которых задело мое отрицание. К «церковному же строю души» нужно относиться и не преувеличивая, и не уменьшая его значения: в области данной темы церковь есть преемственная хранительница вековой работы мысли, когда-то свежей в пору еще новизны самого вопроса. Теперь – это коралловый риф, может быть, уже и ушедший под воду, помертвелый: но тут копошились мириады живых существ, копошились и строили. Строившие были вот такими точь-в-точь, как авторы писем ко мне: они живы. И церковная мысль была когда-то жива и деятельна. Но потом она отмерла в профессионалах; однако в «исповедниках» она млеет еще, угольки горят и при возбуждении вспыхивают. Статьи мои, под заглавием «Вечная тема», послужили таким возбуждением. Церковный дух ярче вспыхнул, чем как мы обычно видим его. Это – старый дух, имеющий силу и слабость всего старого: что-то поношенное и крепкое, стильное и вышедшее из моды, неприменимое к лицам, но на что можно долго любоваться, как мы любуемся, иногда до слез, на всякие руины, на все седое, вековое, полуразрушенное.

«Здесь жил когда-то человек»…

Можно ли пройти мимо этого равнодушно.

I

«Прочитала сегодня вашу статью Вечная тема и захотелось мне немножко побеседовать с вами. Тема ее очень близка в данное время моему сердцу: я видела, как жизнь ставила «точку»[21] моей незабвенной умирающей матери, и нам это было мучительно и ужасно! Вы не боитесь смерти? Никогда, верно, вам не приходилось видеть близкого человека умирающим: тогда вы не сказали бы этого. Вы думаете, так просто умирать[22]: поболел, сложил руки на груди – и конец! Нет, я уверена, что именно так никогда и не бывает; мозг работает неудержимо, неизвестность пугает, а окружающее так манит к жизни; вот все дети уже взрослые возле нее: как ей мучительно хочется еще пожить с ними, посмотреть на них, порадоваться их радостью, погоревать их печалью, – и который бы из них ни сел возле нее, она знает, что это ее ребенок, вымученный, выстраданный ею. В душе она кричит и протестует перед неизвестностью, она не хочет расстаться со своими детьми, они ей дороги, как никто в мире! Не нужно ей рая; ничего не нужно; только дети, они одни для нее, смысл жизни в них; когда бы они умерли все[23], думаю, легче было бы, она бы только стремилась к ним туда, в эту высь неизвестную; а теперь они останутся здесь без нее, как они будут? Вот Надюша совсем одна остается, жизни не знает, всегда я заботилась об ней, как она будет? Плакать долго станет обо мне, на могилу часто, каждый праздник будет ходить; как-то Варюша переживет смерть мужа[24], – старый да больной, а любит его, так же, как и меня: к кому она придет горевать свое горюшко? А Петя, Лиза, Женя? – А вы говорите: «Так просто, не страшно». За 1/2 часа до смерти я наклонилась к ней и говорю тихо: «Откройте ротик, я волью лекарство, которое успокоит вас». И она – сознательно значит – открыла его, она слышала и поняла меня. Сколько же мучительных, тяжелых дум пронеслось в ее сознательной голове за последние 24 часа, когда болезнь ее ухудшилась. С какой верой на (в?) жизнь, именно на жизнь, она причастилась; с каким усердием и надеждой на выздоровление она молилась на молебне Св. Целителю Пантелеймону, и когда, после всего, ей стало хуже – вы поймете отчаяние человека, – ее вера могла поколебаться, потому что хотя боли были страшные, но голова ясная совершенно, она могла думать свои страшные мысли; черная яма откроется, положат ее туда, разойдутся, и она останется совсем одна; смерть и одиночество почти равносильны. Рот после лекарства уже не закрылся, она стала спокойно дышать, тише, тише и конец! Если хотите, то смерть, как конец, проста и не сложна; заснула вечным сном, тихо и спокойно, но перед тем 24 часа ужасны! Ужасны по сознанию полному; в 74 года страшная жажда жизни. «Пожить бы еще немножко; посмотреть бы, Л., как у тебя родится ребеночек, понянчить его, а то умру и ничего не увижу!» – с грустью иной раз говорила она; для нее смерть была глухою стеною, за которой будут ее дети, и она не увидит их. Я старалась перед смертью внушить ей более отрадные мысли, что наша душа оставит свое грешное тело и, как бабочка, вылетит из своей оболочки для лучшей жизни; за что нас Бог будет наказывать? Он нас создал с грехами и знал, что мы будем грешить, – за это нельзя наказывать. Вы всю жизнь страдали, почти не имея покоя, да и там будете страдать? нет, Бог милосерд будет к вам! А перед нею была только глухая стена, за которою не будет ее детей; при таком-то взгляде на смерть, полное сознание перед смертию, – Господи, как это ужасно! Вот я теперь каждый вечер читаю Псалтирь по ней; с полной верой; да, я хочу верить в это (а вы хотите отнять от меня, вашей статьей, что «там» ничего нет), что прочищаю ей дорожку к Богу; пусть она моей верой пройдет туда, где бы ей было легко и хорошо; я только тогда и нахожу покой, легче на душе станет, как помолюсь за нее. Не надо, г. Розанов, отнимать веру у людей в будущую жизнь; вы тоже ставите глухую стену там; а мне приятно думать, меня это мирит со смертью, что там я встречусь с нею, отцом и всеми, кто дорог мне был. Может, я не так молюсь за нее теперь; научите, как теперь молиться за нее? Вы должны знать, кончили Академию[25]; 20 дней прошло, как умерла она, а я читаю те молитвы, что читали монашки над нею до похорон: может, это неправильно? Укажите мне книги, где говорилось бы о смерти и убежденно доказывалась загробная жизнь; только убежденно. Первые дни после ее кончины я молиться не могла, я обиделась на Бога, что Он оставил меня одну, взял ее безвозвратно и никогда больше она не вернется ко мне, не сядет в свое любимое кресло, не будет слушать, как я провела день, ни одобрять, ни порицать меня. Когда бы я ни пришла теперь в свою комнату, она всегда будет пуста; вот чем ужасна смерть, раз она взяла, не возвратит, не пощадит. Снится, после смерти, мамаша одной из сестер, будто встала она из гроба, сердитая такая, говорит, что крепко заснула; «зачем доктора не позвали, когда она умерла?» А мы не позвали, это правда. Что это такое? У нее был рак на печени, доктор сказал, будто так плохо, что дело – нескольких дней или часов, и вдруг – сон такой ужасный и правда главное; тогда казалось так все просто, ясно, – для чего доктор? А вы говорите – не страшна смерть; она очень страшна еще тем, что оттуда нет вестей, все входы для нас заперты[26], мы ничего не знаем, все закрыто для наших глаз, глухая стена. Научите, что мне читать, чтобы я нашла покой? В сорок лет остаться одной – ужасно!. »